Геннадий Андреевич Немчинов

ЗАБЫТОЕ ВРЕМЯ

роман

Об авторе

Часть первая.
Апрель пятьдесят седьмого

Часть вторая.
 Провинция

Часть третья.
 Столица

Часть четвертая.
 Глоток счастья

 

Часть вторая

ПРОВИНЦИЯ

Глава Первая

Иван Тихоныч Христорадов был одним из самых необыкновенных людей Поселка, хотя внешность его мало чем отличалась от самого типичного жителя райцентра. Разве в подвижном лице очень приметны были особого устройства глаза, в которых так и переливалось, прыгало, можно даже сказать – неудержимо клокотало любопытство. Но мало-мальски внимательный человек сразу мог определить, что это любопытство, пусть и чрезмерное, жадное, – не было, однако, колюче-наглым. Уж очень много мягкости, провинциальной, расположенной к людям интеллигентности в лице Ивана Тихоныча. Как и ласковости, немножко бабьей – как невольно думает наблюдатель со стороны, для которого Иван Тихоныч просто объект наблюдения, а не сослуживец, сосед или добрый товарищ. Что касается этого словечка с обидным, может быть, звучаньем – “бабьей”, – то любой провинциал с несомненностью знает этот тип жителя почти любого райцентра. Хоть один да есть такой человек в столице любого района! Как он является и почему – это вопрос, это требует специального исследования, а выглядит такой человек... Ну примерно так, как Иван Тихоныч.

Иван Тихоныч ходит с легким, еле приметным развальцем, не слишком спеша, потому что любит не просто идти, а все видя во все стороны, не просто замечая всех встречных, но немедленно же угадывая и мягко выпытывая двумя-тремя словами новости, которые накопились у его знакомцев. А так как знаком Иван Тихоныч со всеми и поселковыми, и деревенскими жителями, то и новостей соответственно множество, и носят они самый разнообразный характер – от новой шляпы директора школы Клопского до выговора, полученного в областном центре первым секретарем Спасовым. От излишней ли этой мягкой валкости, постепенно сказывающейся и на физической конституции Ивана Тихоныча, или же от природы, только бедра его были пошире среднемужских; голос и потоньше и помягче, попротяжнее, чем у большинства мужского населения района; в ухватках, во всех жестах больше округлой плавности... Да и задержался долгонько он в холостяках к тому же. Ну, конечно, и особенная склонность к любопытствованию тоже ведь сразу распознается людьми даже и не слишком близкими. Вот и цепляется это определение – “бабье”, иной раз даже и напрасно.

Иван Тихоныч заведовал плановым отделом райисполкома, и по этой причине, да еще и по складу характера своего знал всё и вся. Ему нравилось быть в самом центре райжизни, и он превратил свой плановый отдел в настоящий штаб новостей. Здесь можно было узнать решительно всё, причем, как правило, все сведения, полученные и своевременно и доверительно изложенные Иваном Тихонычем своим многочисленным приятелям, сослуживцам и вообще посетителям – оказывались в конечном итоге совершенно достоверными.

Всеобщий интерес вызывали приходы в райплан Павла Петровича Пряхина, в какой-то мере соперника, главного конкурента Ивана Тихоныча по части новостей.

Павел Петрович Пряхин был собирателем новостей и в прямом смысле, он служил в районной газете. Однако все знали, что если Иван Тихоныч бескорыстен в своей неистребимой тяге к новости, которая лишь временами может оказаться небезвредной для кого-то, то Павел Петрович явно и в сущности откровенно тяготеет к злословию, которое в его устах почти не отличается от сплетни... По этой причине его и опасаются, и не жалуют. Пожалуй, если уж быть вполне откровенным – просто и не любят райжители. Но случаются и у Пряхина иной раз взлеты, когда он становится уже не сплетником, а прямо-таки актером, бескорыстно услаждающим зрителей и слушателей.

Это случается, когда Павел Петрович наведывается в райплан к Ивану Тихонычу, и соперники волей-неволей оказываются лицом к лицу.

Вообще-то Иван Тихоныч, человек мягкий и добрый, не жалует Пряхина, хотя и всеми силами старается этого не выдать, чтобы в нем не поняли неприязни к Павлу Петровичу как чувства, ожесточенного соперничеством. Но поиграть, насладиться на людях беседой с соперником, особенно когда был в ударе – вот этого он все-таки ни на что не променял бы!

Итак, в коридоре первого этажа нового здания райисполкома слышатся шаги Павла Петровича Пряхина… Слышатся долго: комната райплана, в которой сидит Иван Тихоныч, в самом конце коридора, дальше уже стена, и потому Иван Тихоныч, как боевой конь, успевает привести себя в порядок, лишь только заслышав шаги Пряхина. А он узнает их сразу, эти неторопливо-мягонькие шажки, в которых лишь плохо знающий Павла Петровича услышит простодушную леноватость вальяжного провинциального чиновника. Иван же Тихоныч, трепеща ноздрями, различает в этих шагах нечто хищно-тигриное, во всяком случае, очень и очень сторожкое и лукавое. Заслышав эти шаги своего соперника, он уже не будет спокойным. Просто не может быть! Он чувственно, зверовато, всячески это скрывая, прислушивается к приближению Пряхина. Глаза его – глаза приятного мужчины лет тридцати трех-шести, в этих пределах, тверского родом, а потому голубые с поволокой, с легким огонечком еще не погасшей надежды на что-то тайное, свое, начинают уже и бойцовски, с вызовом посверкивать.

– Приветствую, понимаете!.. – произносит Пряхин. Он входит в кабинет начальника райплана не то чтобы гоголем, но с полным сознанием своей районной и в особенности поселковой исключительности. За ним газета! К тому же он сегодня особенно здоров, энергичен, “взял пять информаций”, как успел сообщить уже Павел Петрович двум-трем встреченным приятелям. Да хорошо пообедал! Да сам встреченный им только что Первый пообещал квартиру в новом, еще не законченном доме!

И Пряхин ощущает, как все в нем требует: ну-ка, докажи, кто ты есть! Какой ты умница, как востер и хитер, как памятлив – и в меру, но смел и находчив! Это, конечно, лишь часть его натуры, та самая, которую он не намерен скрывать ни от кого: вот эта веселость, находчивая хитроватость, всезнающая понятливость, провинциальная смелость, дотошливая настырность, даже и с легкомысленным оттенком обаяние сорокалетнего приятной наружности мужчины, так сказать.

Поглубже, второй и третий круги, поближе к душе, у Пряхина распознают далеко не все, и, следует откровенно признать, он не любит и опасается людей, которые эти круги распознают. Душа-то у него и на собственное понятие не вполне доброкачественна, и потому он не однажды заявлял, что ее просто ни у кого нет. В таких примерно словах:

– Что за душа, понимаете? Мистика. Слыхали? Ми-стика! У человека есть характер, а не душа. Ха-рак-тер. Вот, понимаете! А вы – душа... Поповские выдумки.

Хотя сам-то Павел Петрович знает, что душа есть. И побаивается, что об этом догадываются и другие.

Пряхин когда-то “служил в органах”. И хотя после пятьдесят третьего года из “органов” его, по осторожным словам всезнающего Ивана Тихоныча – “с треском выгнали по причине слежки за первым секретарем райкома партии”, – тем не менее в устах Павла Петровича, произносящих это “в органах”, слышится надсадная и совершенно внятная гордость человека, познавшего нечто высшее, обыкновенному человеку недоступное. Он, чувствуется, и сам благоговеет перед тем собой, работавшим когда-то “в органах”. Но иной раз по его глазам, по тому, как в них дрогнет вдруг что-то, забьется на самом дне – по этим признакам Иван Тихоныч определял для себя, с отвращением и жалостью: у Пряхина все-таки когда-то была душа, а вот теперь ее нет. И это было для Ивана Тихоныча самое очевидное и безусловное, не подвергаемое им даже тени сомнения наблюденье.

Итак, вот он, Павел Петрович Пряхин, уже и в комнате райплана, у Ивана Тихоныча. Две сотрудницы Ивана Тихоныча, Зинаида Николаевна Жукова, седенькая и востролицая, с загрубелыми от многоопытной и трудной жизни глазами – эту загрубелость почти физически осязать можно – и Катя Долинина, плотоядно подрагивая задами на своих стульях, приготовились слушать. Да не только слушать! Тут и восторг наблюдения, восхищение, бескорыстное и жадное, зрителя на неожиданном захватывающем спектакле! Захватывающем еще и потому, что все действующие лица пьесы, которая будет разыгрываться, наверняка хорошие знакомые и Кати, и Зинаида Николаевны.

Иван Тихоныч уже готов к разговору, он стоит у своего стола, рядом с ним, но уже молчком, чувствуя себя не соответствующим минуте, как собеседник – Егор Егорыч, главврач района, человек знающий и профессии соответствующий, но слишком тихий и по ошибке считающий свою тихую и бесхарактерную натуру, безответственность перед начальственными наскоками – проявлением высшей интеллигентности. В Поселке известен был случай, когда Егор Егорыч высказался примерно так: мол, я да учитель Анишин Кирилл Кириллыч... Ну, может, еще начальник лесоучастка Утехин да отчасти Иван Тихоныч – вот единственные интеллигенты Поселка. Ивана Тихоныча, конечное дело, он добавил в эту компанию лишь потому, что испытывал к нему сильные приятельские чувства.

Но в такие минуты, как сейчас, Егор Егорыч резко ощущал саднящую боль от излишней тихости, почти робости своей натуры, хорошо понимая особенный талант Ивана Тихоныча и Пряхина.

Павел Петрович был здоров, румян, синеглаз, под зеленым кителем округло катался аккуратный тугой животик, толстенькие приятных линий ножки мягко притопывали от нетерпения хромовыми, начищенными до блеска сапогами, синие диагоналевые галифе были хорошо сшиты стариком-портным Гоповым.

Вскинув голову, с удовольствием пыхтя, раздувая себя, заводя для разговора – Пряхин округлил небольшой ротик, причем сверкнули чистые здоровые зубы, приподнялся на цыпочки, мягко, со вкусом и задором рассмеялся, от смеха, здорового и приятного, тотчас разрумянился воздух кабинета Ивана Тихоныча.

– Ну, понимаете, теперь я квартирой обеспечен! Эх, повезло столкнуться с Первым у пивного ларька, понимаете!

– Это как же так... – вкрадчиво спрашивает Иван Тихоныч. – Первый-то, Павел Петрович, не пьет, по моим сведениям, да еще пиво... Да с утра... – Иван Тихоныч подкидывает брови, играет глазами, примериваясь, оценивая: что за неожиданное вступление?

– Не пьет! Хотя при случае выпивает – сам знаешь, Иван Тихоныч, – Пряхин с известной долей фамильярности говорит с Христорадовым то на вы, то на ты. – Тут другое, понимаете...

– Это, как его... Как его... – осторожно пытается вставить Егор Егорыч, но его никто не слушает.

– Так что же наш Первый делал, Павел Петрович, у пивного ларька?

– У меня тоже было потрясение, понимаете! Стоит наш Первый бочком, за спину шофера, Мити, прячется, а вокруг мужики из хлебного обоза, те его и знать-то не знают... А Митя говорит с Кругловой, дояркой из Больших Волок, понимаете!

– Ох и красивая девка! – от души говорит Иван Тихоныч.

– Баба она... Дочка у ней есть, – осторожненько поправляет, чтобы и не сбить разговор, и сделать уточнение, внеся свой вклад, Жукова.

– Ну да – баба, но какая, понимаете, да и что рядом с ней девка, а по виду и возрасту везде за девку сойдет, – и Пряхин причмокнул, облизнув розовые губы. – И тут я... Тут я, понимаете, решился: не бывать другому такому случаю, так чего теряться. Э! Набрал воздуху побольше да как гаркну: “Приветствую, Степан Игнатьич!” Оглянулся Первый – конец! Взъярился!

– Подбородок?!.. – уточнил Иван Тихоныч.

– У, понимаете, в пляс пошел! Запрыгал!

– Это, как его... Как его... – закивал Егор Егорыч.

– А я решился – так решился. Ну, говорю, раз вы уже похмеляетесь – мне и бог велел. Возьму и я кружечку, была не была... Маруся! И мне кружечку, понимаете! А все мужики – на нас... Тут-то Первый и закрыл рот, и усмирился: ух трудно, ух трудно, а молчит. Потом тихо, но с позовом на крик говорит: “Я, товарищ Пряхин, не за пивом. – Ну, – удивляюсь я, – а что так? – Я, товарищ Пряхин, по случайному стеченью обстоятельств...”

С жалостью, не выдержав, проговорила седенькая и востролицая Зинаида Николаевна:

– Эх, недолга какая... Это он Кругловой-то Лизой подышать хотел, рядком покрутиться. Была я в Волоках, слыхала – любовь у них, да хорошая...

– А вы помолчите, если вас не спрашивают, понимаете! – жестковато вскинулся, с гонорцем Павел Петрович, и круглый его животик недовольно прыгнул под плотным кителем. – Того-то, Иван Тихоныч, мне и надо, – обращаясь уже только к Христорадову и решительнейше игнорируя остальных, как не равных ему, с металлом в голосе продолжал Пряхин. – Знаю про Круглову! На это и метил! “Так что, понимаете, – говорю тогда Первому, – Степан Игнатьич, раз вы среди народа оказались даже и по случаю, нельзя народом брезговать...”

– Это, как его... Как его, – простонал, явно сочувствуя Первому, Егор Егорыч. Пряхин и бровью не повел.

– ...Маруся, – говорю, – три кружечки, потому что Мите пить нельзя, он на посту водительском.

А кому же третью, товарищ Пряхин? – спрашивает Первый.

– Как кому? А вот Лизе Кругловой, она, понимаете, заслужила, и доярка из лучших, самовар на совещании из ваших рук получила, и... И женщина не колючая, что для нас очень важно. – Для кого – для нас? – скрипнул тут Первый еле слышно зубом. – Это я к слову, Степан Игнатьич!

– Выпил пиво?.. – почему-то тихо спросил Иван Тихоныч.

– Как миленький!

– А… Круглова Лизавета?

– Эта, понимаете, зыркала на меня сердито... – насупился Пряхин. – “Откуда, говорит, такая умность – чтобы пиво мне подносить? За чужой счет не пью, да и в привычку не взошло”.

– Молодец Круглова-то... – опять вставила Зинаида Николаевна, не глядя ни на кого, себе под нос.

– Ну, от меня не отделаешься: выпили пиво. Как дальше? Тут прогадать нельзя было! Лизавета, говорю, батьковна, а ведь у нас в редакции одно ваше письмецо есть... Аккуратное это такое, маленькое – о том, каковы народ мужчины и что из этого выходит, а также о других вестях из Больших Волок... – Тут Круглова краской пошла, Митя-шофер на два метра отскочил, а Первый бледный, как смерть стал. – Письмо то пойду вот счас и заберу!

Тут Первый говорит мне приказно: “Идемте!” – и за руку. А я весело держусь за место ногами, упираюсь: “Куда вы спешите, – говорю? – А, понимаете, вы же, слыхал, новый дом хотите осматривать, так туда сейчас? – Туда! – Ну, тогда и я с вами, понимаете!”

– Эх, ловко-то, да не очень чтоб очень... – не похоже на себя вздохнул Иван Тихоныч.

– Приходим! Дом смотрим! Съесть меня Первый норовит: да свидетели, свидетели, понимаете!

– У-у-у... – послышалось из-за стола, где сидела Жукова. Но Пряхин уже слышал только себя.

– Вот тут, в новом доме, я и говорю не слишком уже и стесняясь, понимаете: всю жизнь я, Степан Игнатьевич, участвовал в построении социализма, а живу ныне со своим семейством в тесноте и обиде. А, признаться, есть люди, не стесненные жилплощадью...

– Ну, тут, как его… Как его... – утвердительно кивнул Егор Егорыч, имея в виду большой, по масштабам Поселка, особняк, отобранный Первым у семенной лаборатории под личную квартиру и соответствующим образом благоустроенный.

– Да! Да! Так я, понимаете, и заявил! – почуяв вдруг дыхание поддержки, выкрикнул в полный голос Пряхин.

– А кто был-то, Павел Петрович, рядком с Первым и с вами? – почти с полной серьезностью, если не считать уже навечно въевшейся в голос подзуживающей собеседника лукавости, спросил Иван Тихоныч.

– Ну, Дмитрий-шофер... Круглова сперва колебалась, а потом следом потянулась... Семен Иваныч, зампред, подоспел. А тут и наша мэрша Аделаида Петровна. Полный набор начальников, а также представителей народа, понимаете!

– Ну, это... Как его... Как его! – уже с лихорадкой нетерпения воскликнул Егор Егорыч.

– Вот те и “как его”! – вдруг резко и категорично, забыв о всякой субординации – все-таки главврач немалая фигура в Поселке! – отрезал Пряхин. – Куда ему деваться? Настала пора кончать с бездорожьем – я вышел на прямой риск, отступления не было! И я твердо развивал тему: Хочу осесть в Поселке навечно, понимаете, и жить вот как Семен Иваныч или Аделаида Петровна. Поэтому обращаюсь к вам и очень прошу!”– внезапный рык Пряхина потряс кабинет Ивана Тихоныча.

– Вот так просит... – ахнула Катя Долинина с неожиданным восторгом. – Это вы и там, в доме, так-то?

Довольный Пряхин с веселым облегчением рассмеялся.

– Я их секреты знаю, понимаете! Они вмиг поняли мою стратегию! Я не лыком шит, понимаете, а годы, когда прижать меня можно было, тю-тю, ушли! И Степан наш Игнатьич... – в голосе Пряхина зазвучали уже покровительственные нотки, немного презрительное благодушие боролось в нем с неким и опасением: мало ли там что... Но остановиться Павел Петрович уже не мог, упоение собственной смелостью и неотразимостью затуманило ему голову, прошло волной по лицу… Он был красив истинно! – И Степан Игнатьич, понимаете, сдался... – хотя ух и схватил бы меня за шиворот, ух и сбросил бы со второго, понимаете, этажа!

– Да вам бы и ничего, – вставила опять Жукова, – вон у вас, везде выпирает – как мячик. Подпрыгнул – и все.

– Ох-ох, понимаете... – пропел неузнаваемым голосом Пряхин, и глаза его сладенько блеснули, животик резво прыгнул. – Мы с вами, Зинаида Николаевна, при случае продолжим, понимаете, обмен комплиментами.

– Тьфу вам, – дернув плечами, сказала Жукова, но голос ее был скорее довольный, чем гневный. – Так что дальше-то? Взял он вас за шиворот?

– Э, нет, наш “Перьвый”, как говорит Иван Тихоныч, не способен на такую агрессию. Подумал он, подумал, плечиками, понимаете, подергал, подбородочек у него поплясал... И спрашивает у Семена Иваныча: “Интересный печатный орган – “Песочинская правда”? – А я стою. Улыбка. Ну, Семену Иванычу что – вопрос ясен. Но головой, разэтак его, все ж таки покачал: “Пользуясь случаем делаешь, Павел Петрович... А орган что ж – орган он ничего, интересный... Я вот пришлю тебе, тов. Пряхин, стих с претензией на шутку... Согласен? – Согласен, Семен Иваныч! – Тогда и я прошу Пряхину посодействовать, Степан Игнатьич...” – А что ему оставалось? А ничего: по лицу “Перьвого” все ясно было. Тут и Аделаида Петровна, понимаете, реплику подает: “Я недавно обратила внимание на новую рубрику в нашей райгазете…”

– Пестрозадая... – буркнула Жукова.

Мужчины дружно выпучили на нее глаза.

– Ах, какой пассаж, понимаете! – захохотал Пряхин. – Это почему же она... гм... пестрозадая? Вы что же... секреты знаете ее, Зинаида Николаевна?

– Трех мужиков сменила – потому.

– Это, как его... Как его...

– ...Итак: ткнул пальцем “Перьвый” и говорит – будет вам двухкомнатная квартира на втором этаже. Семен Иваныч, проследите!

Тут вся комната простонала от вынужденного восторга. Наступило минутное молчание. Пряхин, воспользовавшись им, всмотрелся в лица своих слушателей. Иван Тихоныч всеми силами сохранял нейтральное выражение, хотя в глазах было несомненное признание пусть и сомнительного, но превосходства Пряхина, главврач Егор Егорыч ошеломленно качал головой; у Жуковой в глазах постепенно еще сильнее сгустилось грубое безразличие: только что подтвердился ее немалый тоскливый опыт, еще один удар получила она по своей не очень и старой душе. И только Катя Долинина с откровенным страхом и в то же время восхищением рассматривала Пряхина, как некоего великана, вступившего в схватку с носителем высшей власти и вышедшего из нее победителем. Наблюдение не утешило, отчасти даже встревожило чем-то Павла Петровича.

– Все, понимаете, я пошел, – горло у него слегка заскрипело. – Рад был побеседовать, понимаете. Заглядывайте, Иван Тихоныч, к нам в редакцию на огонек.

– Да: а как Круглова-то? – вдруг обрел речь Егор Егорыч.

– А Круглова – она, понимаете, молчала, только глазами зыркала, как тигра.

– Тигра?.. – удивилась Катя. – Такая-то красивая... Я ее тоже знаю.

– Ничего, понимаете, – не слишком уверенно произнес Пряхин. – Мой папаша, когда уехал в Москву, сначала был дворником, потом вывески писал для магазинов – талант был! – а затем служил в Зоологическом музее таксо-дермистом... Слыхали? То-то! Так вот папаша мой говорил; из двух тигров всегда можно одного сделать.

– Это... это... Это да, понятно, – сказал Егор Егорыч. – Так то... чучела.

– Пошел я! – и Пряхин с силой стукнул дверью.

Сначала все недолго помолчали. Потом удивленно посмотрели на Ивана Тихоныча: как же это – он-то, Иван Тихоныч Христорадов – и все время промолчал! Да слыханное ли это дело! Иван Тихоныч, почувствовав эту изумленную растерянность своих женщин-сослуживиц и Егора Егорыча, неловко и удивленно сказал:

– Ну, значит, вот как – будет у Павла Петровича квартира, а?

– Слушаю я, да и думаю, Иван Тихоныч, а что за человек Пряхин-то этот самый, то есть Павел Петрович? – с непохожими на нее нотками слабого удивления проговорила Жукова. – То ли умный уж очень... То ли ушат с дерьмом! – вдруг рубанула Зинаида Николаевна своей сухонькой, но сильной рукой, употребив, правда, по привычке не любящей стесняться жительницы глухой провинции выражение посильнее и погрубее дерьма.

Катя Долинина немного покраснела и склонилась над бумагами. Егор Егорыч покряхтел – и в этом кряхтенье можно было услышать осторожное одобрение словам Жуковой. Лишь сам Иван Тихоныч молчал, задумчиво щурился, глядел в окно. Что он там видел? О чем сожалел? Не о том ли, что обычно приберегавший для райплана веселые байки и лихие поселковые анекдоты, приводившие слушателей в состояние простодушного воодушевления – что на сей раз Пряхин опростоволосился, так резко сбросил маску, показал себя “не тем лицом”? Или за окном уж слишком повеяло, задышало осенью, и Христорадову, как истому жителю маленького Поселка, невольно и независимо от тех, кто был рядом сейчас, – взгрустнулось по уходящему лету и остывающим вместе с ним надеждам на что-то неожиданное… светлое, несущее радость или маленькое доброе счастье?

Неизвестно, о чем он думал, только Иван Тихоныч глубоко вздохнул, выходя из своей легкой и необидной задумчивости, и сказал:

– Огород моей тетки Анны Серафимовны упирается в огород Пряхиных. Иной раз хожу я к тетушке помощь оказать, так она мне всегда строго-настрого указывает: кость между гряд увидишь, Ваня, так ты ее аккуратненъко бери большим и указательным пальцем – и кидай через забор к Пряхиным! Это ведьмина работа – она мне косточки подбрасывает, Клашка, все зло собирает – и мне в огород!

В кабинете раздался громкий облегченный смех.

Глава вторая

Павел Петрович Пряхин впервые появился в Поселке летом сорок третьего года.

Незадолго перед тем, в мае, исполнилось ему двадцать три года, и был он красавец первой руки: синеглаз до удивления, – синий свет бился в ласковых глазах, как голубой огонь в печурке, лишь меняя оттенки, не солдатская, а какая-то сугубо деревенская, чистая, младенчески-ясная румяность красила правильное лицо. Густые светлые брови, коротко стриженные светлые волосы. И весь Павел Пряхин был аккуратный, светлый, ласковый, форма светилась почти так же, как он сам. Правда, ходил он не слишком по-солдатски, с неторопливым увальцем, с мило-ленивенькой улыбкой на спокойном лице. Загляденье! И лишь редкий наблюдательный человек, подольше других-прочих поговоривший или просто побывший с Пряхиным, различал иной раз нечто излишне лукавое, уклончивое и, пожалуй, не вовсе безобидное... Ну, а кто из сослуживцев знал Пряхина близко, насколько это возможно, те и вовсе говорили:

– Пашка – парень еще тот... Умеет пристраиваться, так его раз-этак. Ему бы с автоматом бегать, а он с чайничком сидит.

Намек был на то, что служил Павел в военной цензуре, орудуя и впрямь чайником с длинным и тонким, как клюв, носом: пар бил в носик чайника, и очень просто, с мгновенной результативностью, вскрывались этим носом – расклеивались – и солдатские, и тыловые письма. Но ведь цензура работала! Цензура служила верой и правдой! И глаза, и шея от наклонки, и руки иной раз болели! А посему Павел Пряхин ходил с гордо поднятой головой, не имея ни малейших угрызений совести, и, главное, имея полное право их не иметь. И подкормиться при случае он умел, и прочие контакты полезные наладить, хотя бы с начальником полкового склада, а потому, в последнее время в особенности, жилось Пряхину не худо, и очень.

Во-первых, война катилась на Запад, а Пряхин покамест оставался позади огня, уже, можно сказать, почти что и в тылу, исполняя теперь обязанности несколько иного порядка: он вырос из своего места и в числе нескольких сослуживцев шел по тылам недавно отгремевших боев, сортируя бывших немецких старост, иных пособников фашистов – оказавшихся не прямыми предателями, чтобы с ними можно было решать вполне определенным образом, но и не вовсе безгрешными. Что ж, работа необходимая, даже и важная. Все тут ясно-понятно. И не потому ли так гневался Павел Пряхин на услышанную им фразу одного из сослуживцев, оброненную в случайном раздумье: а тот ли, мол, человек этот Пряхин Павел, чтобы доверить ему такое дело, где судьбы людские решаются? Он, мол, благодушный... – тут, говорили, сослуживец этот замялся, подыскивая иное слово, да уже очень затруднился, стал перечислять, – гладкий, с ленцой... беспечный... – пока, наконец, и не сказал, махнув рукой: в общем, не тот человек...

Павла особенно почему-то задело – “гладкий”. Он ворчал довольно злобно, и хотя ничего не мог сделать плохого своему сослуживцу, который засомневался в нем, однако при любом подходящем случае повторял:

– Ишь, понимаете: принципиальный! Рот разевает! А кто с телефонисткой Половцевой гульнул в свое удовольствие, несмотря на домашнюю жену?

И столько раз Павел Пряхин это повторил, что сослуживец его, уже решившийся было пойти к начальству и прямо высказать свои сомнения в отношении Пряхина, не пошел-таки! Потому что действительно был грех – гульнул с телефонисткой Половцевой… И Павел Пряхин торжествовал: ничего не вышло у “принципиального”. Такой же он, как все!

И остался Павел Пряхин в недальнем, но все-таки тылу. Он считал свою работу государственно важной, но не слишком мудрил, руководствуясь совершенно очевидным: был старостой – отправляйся в сибирские края, а то и подале, на самую верхушку земли, где голая мерзлая тундра да пустынное ледяное море. Правда, случались неудачи, которые он не мог себе простить. К примеру, не успел вовремя отправить пятерых старост в областной центр с соответствующим пояснением, загулял просто-напросто вечером, а утром на тебе: является делегация человек в тридцать из деревни Кукушкино, кричит: “Семен Никитич спас многих, он наш был староста, а не немецкий, мы сами подговаривали его в старосты идти, а потому отпускайте!”

Дело кончилось тем, что доказала делегация эта местной необразованной власти, что надо освободить Кукушкинского старосту. И – освободили! Каково теперь Павлу Петровичу Пряхину, если путь от газеты лежит в сторону Кукушкина? Ведь там живой-здоровый и покамест крепкий бригадир Семен Никитич, он и не говорит ничего, а смотрит... Поневоле окольные пути приходится искать.

Эх, а были и сладкие деньки да ночки у Павла Пряхина в то лето сорок третьего года! И до сих пор в горле булькает, когда вдруг память загорячит да малиновые сны пойдут, в центре которых один небольшой домок в деревне за Князевом, в маленькой такой деревушке, сплошь обложенной густейшим, курчавейшим лесом.

Павел Пряхин стоял с сослуживцами в одном из уцелевших домов Поселка. И однажды вечером пошел прогуляться в сторону Князева, а за Князевом поднялся на взгорье, а там вступил в лес, а выйдя – увидел опахнутую голубым теплым воздухом небольшую открытую деревню… Вступил и в нее, узнал название – Филиппово, а ноги неудержимо понесли дальше, хотя сердце и стало постукивать с опасением: Пряхин, признаться, и сам себя не считал храбрецом, а другие уже и подавно. Зашел за Филиппово, вошел в лес, показавшийся ему самым красивым на свете, а между тем вынул пистолет, с удовлетворением ощутил его успокаивающую тяжесть; поставил на боевой взвод, положил в карман галифе. Пошел смелее. И все веселее, все быстрее были его шаги, словно знал уже, что ждет его впереди... Чем обернется его смелая вылазка.

Через пушистый лес прошел он, как через детскую сказку. Еще деревня! “Ах, понимаете, – это словечко уже тогда прицепилось к нему, перехваченное у кого-то старшего по чину на лету, – ах, понимаете, и как это уцелела? Обошли? Не тронули?.. Успели шугануть?” Как бы там ни было – деревня Куники стояла, вся целехонька, и во дворе подступившего к самому лесу домика Пряхин услышал такой высокий и чистый, такой показавшийся ему призывным голос, что душа – она еще была в нем – что душа его тотчас отозвалась на него.

– Ма-ня! – звал женский молодой голос. – Ма-ня! До-мой!..

Пряхин подтянулся, взмахнул руками, и чинно и строго красуясь, всей сутью своей понимая предназначенную ему роль, пошагал прямо к этому дому.

У копны розового клевера с вилами в руках стояла женщина, разительно похожая на свой голос. Пряхин подходил к изгороди, за которой начинался двор, и видел, что женщина во все глаза смотрит на него, не с самого ли того мига, как он вышел из-за поворота и пошагал к ней. В ее круглых глазах ясно и безгрешно читалось напряженье всей ее молодой жизни, открытый призыв к общению – и боязнь грубой мужской воли.

– Здравия желаю, – не особенно поднимая голос, боясь спугнуть минуту, сказал Павел Пряхин.

– Здравствуйте, – чуть споткнувшись взглядом обо что-то невидимое ему, женщина немного отвернула голову и потупилась.

– Это вы дочку, понимаете?..

– Ее, Маню. В кустах где-то, земляника там... много.

– А я тут... По делам, – вдруг сказалось у Пряхина. – В том числе и с вами побеседовать надо.

– Так пойдемте в избу, что ж...

Зашли в дом. Кухня и комната за ней – все как обычно, Пряхин ничего другого и не ожидал увидеть. Подошел к окну на кухне – оно притянуло его каким-то странным свечением. Посмотрел – и даже вздрогнул: почти сразу за домом начинался весь заросший буйной зеленью, особенно заметно диким малинником – овраг. А он и не успел его увидеть, завороженный голосом женщины. От этого и как бы десятикратно усиленный свет, светло-зеленый, с нежной поддувкой – небесные струи колебали, двигали воздух.

– Ах, понимаете, красота-то какая! – невольно вырвалось у Пряхина. – И домок крепкий, новый.

– А Петя мой так и хотел здесь поставить, – сказала за спиной Пряхина женщина – она возилась в чулане за занавеской. – Уж больно хорошо. Огороду не мешает – овраг крепкий, не движется, зарос. В сороковом году Петюшка дом наш завершил…

– Жив муж?

– Нету. Погиб Петя под Москвой.

– А... – неопределенным голосом протянул Пряхин.

Оказалось – женщина по деревенскому обычаю собиралась угостить нечаянного прохожего. Пряхин не отказался, пожалев лишь при этом:

– Знать бы, понимаете... – он имел в виду, что с помощью своей особенной уживчивости с начальством и ловкости обладает некими не совсем обыкновенными по времени запасами.

Но он поел со вкусом и серых щей, и картошки с крупной черной солью, и выпил предложенную стопку самогону, обдумывая между тем что-то свое и понемножку как бы даже и расцветая, веселясь ожиданием чего-то, что казалось ему неизбежным. Судя по редкому взблеску оживших глаз, понимала уже это “что-то” и женщина. О делах, якобы интересовавших Пряхина, он спросил вскользь и затратил на это две-три минуты, не более того: кто был старостой и какова его судьба, не осталось ли в деревне Куники других пособников фашистов. Женщина сказала, что пособников не было, а староста попал еще в прошлом году в Сибирь.

– Ну, Груня, я теперь знаю дорогу к тебе... И завтра приду, если примешь, – Пряхин долго выжидал и даже колебался, прежде чем произнести эти слова.

Женщина, сразу отяжелев на своей табуретке, полузакрыла глаза. Нежное молодое лицо ее вдруг погрубело, темная дрожь прошла по нему, руки поднялись – и безвольно опустились на колени. Пряхин понял – примут его здесь, и уже по-иному, чем сейчас; тут же, в доме, в метанье мыслей и страхе, в неожиданном и неверном тумане ищущих выхода чувств все решилось без слов.

И он пришел нынче же темным теплым вечером, не выдержав, уже почти ночью, нагруженный всякими припасами и окрыленный предстоящим. Подошел к окну. Тихонько стукнул. Послышалось в сенях легкое шуршанье голых ступней по полу, характерное пришлепыванье пяток.

Дух Пряхина взыграл, и он с почти полной искренностью и нежностью скорее прошептал, чем сказал открывшей Груне:

– Ну, вот... ну вот, Груня... – обнял ее за плечи, женщина колебалась лишь мгновенье – и с отчаяньем и тоской, с безотступной решимостью упала ему на грудь.

И каждый вечер Павел Пряхин шел в Куники, уже как домой.

Но тут незадолго до отъезда Павла на фронт – он уже знал, что как бы ни сиделось ему в Поселке, но фронт предстоит, дел тыловых у него уже не оставалось – за месяц до этого нечаянное происшествие столкнуло Пряхина с одним заметным в Поселке семейством...

Произошло это по случаю, можно сказать, даже и несчастному. Гулял как-то Пряхин берегом речки Песочня – чистым зеленым берегом шел, и речка была чистая и песчаная, и лес за ней призывно синел – и услышал он крики. Видят – бравый военный идет, офицер, ручками помахивает, осанка уверенная, голова откинута, грудь колесом – и закричали ему:

– Спа-си-те!

Неприятное словечко, а никуда не денешься. Толпа из десяти-пятнадцати человек, все больше баб да молодых пригожих девчат, кому же еще им и кричать, как не офицеру; а дело было ясное – тонет кто-то. “Это уж как пить дать – тонет, понимаете...” – тихонько, лишь себе самому, пробормотал Пряхин.

Плавать он умел, да не шибко. Но и не это главное: уж очень не хотелось Павлу оказаться перед бабами да девками в белых солдатских подштанниках с тесемочками. А что делать-то? Выхода уже никакого не было, потому что человек – действительно тонул!

Пряхин без особой торопливости, негромко ворча, разделся, сверкнул белыми подштанниками и розовым чистым телом, прыгнул в воду... Махнул несколько раз руками, ухватил мальца поперек спины, поволок к берегу. Опасенья, что предприятие окажется трудным, не оправдались – через метра два он ощутил дно и уже и не плыл даже, а шел. На радостях гаркнул:

– Отвернись, народ! – и сам услышал в своем голосе бравую радость и лихое веселье победителя.

И отвернувшись, бабы и девки продолжали кричать всякая на свой лад:

– Ах, милостивец!

– Да какой же быстрый!..

– Терентию Иванычу скорей бегите сказать!

– Клаша-то, Клаша-то опрометью мчится!

– Ох, вот офицер так офицер...

И в этом же роде. Павел, с легким приятным смешком выкручивая подштанники и сознавая излишне быстрое и не особенно затруднительное свершение подвига – между тем не без удовольствия замечал, что некоторые бабы и девки как бы неприметно слегка поворачиваются, успевая кинуть на него быстрые взгляды. Но тут он быстренько стал натягивать мокрые кальсоны и всю прочую одежу: к толпе подбежала красивая девушка, пепельнокудрая и рослая, и, схватив спасенного мальчонку, зарыдала в голос.

Поняв, что одеванье закончено, к Пряхину хлынули все, кто был на берегу:

– Клаша, благодари – вот спаситель!

– Скорей его к Терентию Иванычу – отблагодарит! – А еще через час Павел Пряхин сидел за столом немалого по этому горькому времени дома и удивлялся неожиданному изобилию стола. Вместе с женщинами, дочкой и женой хозяина дома Терентия Иваныча, прислуживал за столом странный маленький мужик, растрепанный, кругленький, веселенький, чуть пьяный.

– Это Ваня-Мешок, – сказал Терентий Иваныч со снисходительным удовлетворением, будто представляя какое-то редкое ископаемое. Павел покамест воздержался от вопросов; понимал, что следует ему сейчас быть как можно более серьезным, сдержанным, хотя его природа и всячески противилась этому.

Спас Павел, как выяснилось, сына Терентия Иваныча, а Клаша-красавица была его дочь.

Братья Снежковы, Терентий Иваныч и пришедший познакомиться со спасителем племянника Гаврила Иваныч, были сейчас из самых главных людей Поселка – не самыми главными, но где-то составляли второй-третий ряд начальствующих лиц, и, судя по их не слишком уклончивому, да еще и разогретому застольем разговору, имели немалые возможности. Это заставило Павла с жадным вниманием вслушиваться в каждое слово. Гаврила Иваныч – могучий, громкоголосый, усатый, прошедший первую мировую и гражданскую, а в сорок первом оказавшийся в партизанском отряде – был простодушнее, открытее и, пожалуй, по наблюдениям Павла, лишен необходимой человеку осторожности и уклончивости. Уж очень он гремел:

– Ты, Терентий, говорил – лес нужен: будет лес! Сколь надо? Пятнадцать кубов? Сделаем! Сделаю, брат! И пусть мне твой приятель не сует в руку – по мозгам дам! – и Гаврила Иваныч, радуясь своему удачному словцу, могуче захохотал. Все сразу задребезжало и загремело. – А лучше пускай Марья Сергеевна в гости нас с тобой покличет – ух и принимать умеет, ловкая баба! Это по мне!

Тут же узналось: у Гаврилы три класса образования, но начальник он еще с довоенным стажем, у Терентия – семь, и эта разница младшему брату, судя по всему, очень нравилась. Гаврила был председателем поселкового совета, и от него многое зависело сейчас в поднимавшемся из пепла Поселке; Терентий же в войну работал директором леспромхоза в глухом районе области, куда не дошли оккупанты, и там у него был дом, налаженная, обеспеченная бронью жизнь, существование, которое ему вполне нравилось. Но тут брат позвонил ему и сказал, что в Поселке, из которого они оба вышли, после изгнания фашистов острый дефицит руководящих кадров, так вот не захочет ли Терентий на временных, но очень выгодных ему условиях поработать в Поселке, развернуть небольшой заводик?..

– Ты же руководитель! – рычал Гаврила в трубку. – Народ знаешь! Людей наберешь, едрена коза, а там дело дальше само поскачет... Все помогут, начиная с меня! Большой хозяин будешь!

Терентий Иваныч, нимало не медля, приехал вместе с семейством – и тотчас, присмотревшись, решил осесть в Поселке на постоянное житье, а потому и заложил большой дом: уехал от своего леспромхоза, но и здесь лес кругом, а кому и строиться, как не ему. Правда, он не расстался и со своим домом на старом месте: пусть пока стоит. А брату сказал:

– Ты, Ганя, извиняй, но помнишь, что батька говорил: “На свое пузо гордиться не нужно”. Уж больно ты шумишь... А надо потише. Вот я твоим советчиком буду – а ты терпи, не гордись... Хоть я и младше, да учился поболе твоего, и характер у меня тихий, да построже твоего будет. Пост твой – ох и важный, Ганя, он нас далеко поведет!

Ссылка на образование всегда охлаждала Гаврилу Иваныча, и он хоть и недовольно, но буркнул:

– Давай. Да не жми сильно. Не люблю.

– Я тихонько... Тихонько, Гаврила Иваныч, – довольный Терентий дал бы теперь любые обещания.

Павел Пряхин и смеялся громко за столом, и пил-ел, что подносили, и рассказывал сам одно-другое-третье, и в меру красовался своими голубенькими глазками, сочностью жизнерадостного голоса, и вскакивал, чтобы глазок хозяйской дочки еще и еще охватил его всего с хищноватой жадностью, – а эту вспыхивающую в ее глазах жадность он уже сумел уловить. А в то же время со всем пылом сопереживанья прислушивался к разговору братьев:

– На новом-то месте... сподручней. Все сам. Без лишнего глазу, – говорил негромко, с уверенностью, определившейся опытом, Терентий Иваныч. – Вот, скажем, я – ну кто мне счас и что скажет? Да никто! Все решаю и делаю сам! Надо – прикажу. И – выполняйте! А там что да куда... – несколько туманнее сказал он и, попристальнее глянув на Пряхина, махнул рукой. – А пройдет еще годика два – вот тут, Гаврила Иваныч, перемена и настанет. Один начнет тебе рогатки ставить, потом другой найдется, а там и какого спеца знающего пришлют, да с правами, да с гонором... Ну – и, брат, кончилося твое время. Так, Гаврила Иваныч, вот и кумекай, брат ты мой старший, как оно жить надо... Тебе что – ты герой, не пропадешь, если и сгоришь на мелочевке, дадут другую работу не хуже, а мне-то надо держаться...

– Помогу! – прогудел мощным утробным гласом, вздымаясь над столом этаким каменным идолом, размахнув широченную грудь, Гаврила Иваныч.

– Не-е-т… Ты мне другое устрой. Вот освободили... – Терентий Иваныч назвал еще один оовобожденный городок на западе области. – Так там тоже восстановление начинается, тоже люди, как я, с опытом, нужны. Ты, Ганя, пропихни через своих областных друзей меня туда тоже на руководящую… А посижу там с год, поставлю дело, – невольно спотыкнулся Терентий Иваныч, – ты меня еще дальше, в новый освобожденный район... А?

– Могу! А эти? – кивнул Гаврила Иваныч на жену и детей Терентия.

– А их с собой! С собой – они не помеха, они в помощь.

– Ну, ладно. Будет тебе работа, Гаврила всех знает, Гаврила Иваныч – он товарищей боевых имеет!

Так и узнал почти что в один день Павел Пряхин все секреты Снежковых. И – крепко задумался... Победа явно не за горами. Год, ну два от силы, и каюк фашистскому зверю – он любил и мыслить привычными оборотами. А там что? А там – жениться надо. А жениться – не просто так, чтоб как с Груней жить: изба пустая да постель на деревянной скрипучей кровати! Э, понимаете, нет...

И зачастил Пряхин Павел к Снежковым, где ему были откровенно, но в то же время и не без задних мыслей рады. А Груня как же? А к Груне, стоило лишь наступить вечеру, он тоже ходил, и была ему тропинка в Куники ох милее дорожки к обширному дому Снежковых, а Груню он даже и сравнивать боялся с Клашей, несмотря на всю красу дочери Снежковых...

– Куда денешься, понимаете, куда денешься... – глубоко вздохнув, сказал себе все-таки со всей возможной решимостью Пряхин – и в один далеко не прекрасный день положил объясниться с Груней.

Да объясненья не потребовалось. Груня все знала. Стоило Пряхину только начать, заикаясь, как она оборвала его:

– Знала я все, Паша, Да что: молчала. Тяжелая я от тебя, Пашенька.

– Это, понимаете... Это, понимаете... – с возмущением проговорил Пряхин, подымаясь – и уже не остался в Куниках ночевать, и стало ему сразу гораздо свободнее: ишь – тяжелая. Ну ладно. Есть же всякие бродячие люди – почему обязательно могут подумать на него? “Э, нет, понимаете, – сказал он себе, – вот теперь-то уж медлить нельзя!” Хотя в глубине-то души он и знал, что никакие “бродячие люди” не повинны, а оставляет он Груню из-за новых своих надежд, радужных перспектив, навеянных, расцвеченных пристальным, с оттенком кровной уже заинтересованности, наблюдением за жизнью семьи Снежковых.

И решился Павел Петрович Пряхин. И пошли ему навстречу – под напором увидевшей судьбу Клаши – Снежковы. За три дня до отъезда Пряхина к новому месту службы сыграли свадьбу. А вскоре Терентий Иваныч, прихватив домочадцев, отбыл на новое свое место руководящей работы.

Далее все развивалось так. Пряхин вернулся с войны не калекой, но с заметной раной, полученной, правда, от случайной пули: его сослуживец чистил свой наган и по неосторожности отстрелил Павлу безымянный палец на левой руке. Учитывая его службу, опыт, здоровье и в то же время боевую репутацию, как и нехватку кадров, Пряхину и предложили службу в “органах”, как он всегда говорил. Службу эту он начал там, где занимал руководящий пост и тесть его Снежков. Так обе семьи, Снежковых и Пряхиных, оказались у кормила власти в глухом и привольном, в размер какого-нибудь герцогства или княжества былых времен, районе своей родной области.

Спустя некоторое время Снежковы-старшие вернулись в Поселок – в свое главное гнездо.

Пряхины, входившие в число трех главных семейств – а в глубине души Павел Петрович считал, что они занимают самое первое место, – своего райцентра, прожили там еще несколько лет вполне благополучно и даже блестяще, в постоянном волнующем накале страстей, правда, с несколько зловещим оттенком.

И вдруг наступил крах. После великих мартовских похорон пятьдесят третьего года лишь несколько месяцев Павел Петрович оставался наверху, затем все изменилось почти мгновенно и ошеломляюще. Павел Петрович был низложен, как и многие его коллеги.

– Вот это пассаж, – сказал он дома Клаше, не желая подбирать никаких других слов для выражения своего состояния – к словам он привязывался накрепко, можно сказать, на всю жизнь.

Клаша приняла всю эту катастрофическую историю трагически, но с верой в изворотливость мужа и в свою, а также семейно-поселковую приспособляемость к любым обстоятельствам.

– Еще посмотрим... – проговорила она, с мстительной суровостью глядя в сторону большого деревянного особняка, где жил местный Первый. Павлу Петровичу инкриминировали неусыпную, изводящую, мелочную слежку за ним. – Мы поднимемся, Павел Петрович, – она уже редко звала его Пашей. – Они еще увидят... – и тут не выдержала, охнула, судорожно дернулась и, отвернув свое еще не потерявшее красоты, но давно уже скованное злым высокомерием лицо, зарыдала. Клаша тоже теряла немалый пост в районе, а главное, свое привычное право смотреть здесь на всех сверху вниз.

Они вернулись домой. Теперь уже, взвесив все, Пряхины поняли, как им повезло: немало коллег Павла Петровича заняли места своих бывших подопечных, а некоторые поплатились головой, о чем вскользь упоминали и газеты. Так что оставалось лишь вздохнуть с облегчением.

Но по причине соответствующей характеристики Павел Петрович не мог рассчитывать, конечно, на руководящую должность. В конце концов ему дали место завхоза в средней школе. Клавдия же Терентьевна стала делопроизводителем в этой самой школе.

Терентий Иваныч, не желая компрометировать себя, решительно отказался впустить их в дом – он по-прежнему был небольшим, но начальником: заведовал овощесушильным заводиком, где вполне можно было делать кое-какие дела. Клавдия Терентьевна была ошеломлена коварством родителя: устроила ему скандал на всю улицу. И здесь впервые Павел Петрович понял, что жены следует всерьез опасаться, она стала в минуты гнева воистину бешеной и безудержной в своем стремлении стереть в порошок супротивника, кем бы он ни был: вот перед ней отец, а что если бы и муж?..

– Теперь я знаю, почему клопы злые! Ты всю жизнь клопом был, раздувался, кровь пил, чью придется! – бешено, побелев лицом, закатывая глаза, кричала дочь отцу. – Ты смотри – если что... – и, увидев, как отец сначала с испугом попятился от нее, а потом нырнул в дом – засмеялась, уперев руки в бока, а истерика в ней стала постепенно переходить в уверенность: она сумела испугать, значит, даже отец понял ее силу!

Конечно, это одновременно был урок и для мужа, она вполне отдавала себе в этом отчет: раз я выбрала тебя – так уж будь любезен, помни это, а если что...

Павлу Петровичу все стало ясно. Но не в тот ли день он вспомнил про Груню?.. В Куники не пошел, но умения-то да навыков в этом деле не ему было занимать. Узнал: Груня еще два года назад умерла, а дочек ее, старшую Маню и младшую Катю, взяли по разным деревням, где жили Грунины сестры. От поисков Кати он благоразумно отказался.

Завхозу с делопроизводителем дали половину небольшого деревянного домика на тихой улице Поселка – не без помощи Гаврилы Иваныча, который все еще оставался председателем поссовета.

Так и начали Пряхины – муж с женой и двумя дочками, семи и пяти лет – свою новую незаметную жизнь.

Глава третья

Завхоз Пряхин старался особенно “не высовываться”, как он говорил своей Клаше, и потому мало где бывал, считая, что время для этого еще придет и он свое наверстает. Но иной раз не выдерживал и прохаживался, весьма откровенно поскрипывая зубами, мимо дома тестя на Торговой улице, упиравшейся в Волгу. Видя колоритный, все еще не потускневший домину – лес-то был первостатейный! – а также обширный сарай, аккуратную баньку в конце огорода, хлев с животиной, да и весь двор, где иной раз появлялся Терентий Иваныч, любивший осмотреть любовным взором свои владения, – видя все это, Павел Петрович никак не мог прийти в себя от коварства родителей жены. Он рисовал мстительные планы – как Терентий Иваныч с тещей пойдут в баньку, и, допустим, тихо-мирно угорят в ней в одночасье... Или, предположим, случится так, что Терентий Иваныч провалится под лед, как едва не случилось в прошлом году, во время его поездки в дальний колхоз по делам своего заводика, и тогда теща, осознав свое одиночество, тотчас же кинется к зятю и дочке:

– Берите, родимые, что есть у меня – все ваше, только не покиньте, уходите из своей квартиры, ступайте ко мне, распоряжайтесь, володейте!

– Так, понимаете, так... – с удовлетворением бормотал Павел Петрович в такие мгновенья, дав волю своему воображению, хотя в то же время отлично сознавал он, что тесть его не из тех, кто так просто расстается с жизнью и добром.

И тут-то однажды приметил он вышедшего от Терентия Иваныча некоего человека лет под сорок, невысокого, лысоватого, хитролицего и с уклончивой улыбочкой.

– Постой, понимаете, – сказал он почти начальственным голосом, припомнив обстоятельства знакомства с этим человеком, –Ваня-Мешок?

– Он самый, – ответил человек, меленько покивав. А через плечо у него действительно висел мешок, как и десять лет назад.

– Как жизнь, Ваня? – возможно мягче спросил Павел Петрович, приметив сквозь улыбочку этого покамест для него загадочного человека что-то такое, что вызывало несомненный интерес для такого психолога, как Пряхин.

– Хочу подохнуть, – коротко ответил Ваня-Мешок.

– Это что ж так! – почти с энтузиазмом вскричал Павел Петрович: он понял, что эту встречу явно озаботилась послать ему сама судьба.

– Терентий Иваныч не велел больше приходить и с работы снял.

– Как так, понимаете?! – еще сильнее оживился Павел Петрович.

– Я – экспедитором у него служил, ну и... Ну и... Малость в Приволжске того... – осторожно глянув в сторону Пряхина, Ваня решил досказать, – что можно было – дунул на сторону, а деньжонками с Терентием Иванычем не успел поделиться, спустил деньжонки, три дня гулял. Куды ж мне теперь? Все одно... Хочу подохнуть, – опять заключил Ваня-Мешок.

– Так, понимаете... Так, понимаете... – строго, на глазах Вани, стал размышлять Павел Петрович. А размышлял он вот о чем: нельзя пренебрегать человеком, которым пренебрег Терентий Иваныч. – Ты, Ваня, по-плотницки можешь?

– Малость кумекаю.

– Тогда, понимаете, сделаем так, – с категорическими нотками в голосе, явно не признавая никаких возражений, заявил Павел Петрович. – Завтра в девять приходи в школу. Будешь работать учителем труда, понимаете ... То да се и там можно, если вместе взяться, – не слишком определенно, но явно с дальним прицелом добавил Пряхин. И Ваня-Мешок понял: кочевряжиться или отнекиваться нельзя. А кроме того, в нем вспыхнул профессиональный интерес.

– Приду, – коротко сказал он. На том и расстались. Но здесь надо сказать несколько слов о Ване-Мешке и о том, как он оказался в Поселке. Дело было весной того года, когда Павел Петрович познакомился, а потом и женился на Клаше Снежковой. Терентий Иваныч той весной вполне нечаянно встретил Ваню вблизи вокзала в областном центре. Он сидел на скамейке привокзального сквера, когда приметил не совсем обыкновенного человека. Этот человек, в выгоревшей, но чистой солдатской форме, с мешком на одной лямке через плечо, долгонько уже кружил у вокзала и, приметя какую-то даже пустяковую валявшуюся вещицу, совал ее в свой просторный мешок: это были бутылки, какая-то тряпка, зеленая и явно нечистая... черенок сломанной лопаты… Но туда же, в мешок, нырнули и кружка от бачка с водой, и вполне сносный вокзальный голик – если уж Терентий Иваныч следил, от его опытного глаза ничто не ускользало. А кроме того, некая родственность с этим странным человеком почудилась ему... Как правило, такое наблюдение не бывает особенно приятным, но в данных обстоятельствах Терентий Иваныч благосклонно смотрел и на небольшой рост странного человека, и на редкие волосы – у него были такие же, – не без внутреннего одобрения приметил и старательное, хотя и мелкое приобретательство субъекта. И у него мелькнула мысль сделать благородное дело в честь своей первой командировки, как нового руководящего лица Поселка, а заодно и удовлетворить любопытство.

Эй, гражданин! – окликнул он.

Гражданин приметно вздрогнул, оглянувшись.

– Ты подойди-ка, подойди...

Мужик подошел.

– Чего ждешь-то? – и Терентий Иваныч еле приметно подмигнул мужику: мол, не бойсь, не обижу, говори. Мужик оглядел его ловкоглазо – в один миг: поверил. Говоривший был осанист, сидел развалисто, без спешки, видать, после хорошего обеда, да и был на нем тот налет благополучной и уже давно привычной жизни, что спелым цветом проступает на лице, все поры его словно жиринками светятся, излучая для такого страшного времени и противоестественное, и однако же притягательное сияние.

Подошел.

– Служил в армии-то? Воевал за родину?

– Повоевал... – осторожно ответил мужик.

– А далее?

– А далее – посидел малость...

– Это что ж оно так-то?

– Не туда залез, – как можно короче ответил мужик.

– И прихватил что?

– Согрешил: хват я. Ну, и прихватил.

– Оно и видно, – кивнул Терентий Иваныч на мешок.

Мужик молчал и помаргивал, не возражая.

– Из армии-то чисто ушел, или как?

– Чисто: раненый был.

– А с родней как? – гнул уже свою линию Терентий Иваныч, кой-что наметив для себя.

– Родни нету – сгинули.

– Ага. Ты садись рядом, посиди, а я малость подумаю. – Терентий Иваныч отодвинулся, освободил место, но совсем-то уж рядком не подпустил: привык сидеть свободно, чтоб воздух был вокруг, а не чьи-то локти задевали. – Ну, так. Пошли накормлю тебя: щец поешь, выпить дам. А там и со мной поедешь. Я, видишь ты, начальник... Устрою тебя. А угол сам найдешь. Тебя как, бабы любят?

– Я обходчивый, любят.

– Да и как не полюбить, мужиков нет... Так. Но в своем углу с бабой у тебя не будет главный дом, а главный твой дом будет – где я скажу. И воля будет моя, а не твоя. Слыхал? Хочешь – соглашайся, а нет – так нет. Скажу: сыт будешь. Не пожалеешь. Если ты, как тебя...

– Иван...

– Если ты, Ваня-мешок, доверишься мне по сердцу, как руководителю твоей новой жизни, то пошли.

– Доверюсь, – сказал Ваня, отныне же Ваня-Мешок, вставая. Бабу с домом он в один день нашел в деревне Сосница, расположенной в километре от Поселка – в самом Поселке свободных домов не было. Все произошло просто, как и загадывал Ваня-Мешок. Пришел он в Сосницу, увидел деревню в старых ветлах и березах, показалась она ему немного сумеречной, но подходящей. День был воскресный, в верхней части деревни играла гармошка, в нижней – перед старым домом-пятистенкой сидели бабы молодые, как на подбор, и вели беседу. Так могли сидеть и говорить, сбившись в кучу, только вдовы – у Вани-Мешка глаз был наметанный. Поэтому он без особого промедления подошел к ним.

Сказал деловито, но без особой торопливости:

– Вот что, бабы – хочу я на постоянное местожительство к вам. Человек я не сказать чтоб сильно хороший, но жить буду спокойно. Какая пойдет за меня – не обижу. Дети будут – заботу дам. За другое не ручаюсь: и выпить при случае и без случая могу, и по матушке пустить... Ну, правда, драться не уважаю. Вот он я – есть ко мне вопросы, так спрашивайте, а лучше кто без вопросов.

Бабы минуту сидели не шелохнувшись. Сильного удивления в них не было. Потом одна встала и проговорила с неловкой и сердитой поспешностью:

– Пошли, мужик. У меня будешь жить...

Ваня-Мешок спросил после у своей Лизы:

– Ты чего это голосом таким быстрым позвала меня? Я чуть не отказался, думал – больная.

– Больная! Феня Чащина чуть не вскочила, да я на полмига опередила! У нас в Соснице-то один мужик на восьмерых баб.

– А-а-а... – протянул довольный Ваня.

Теперь, к моменту перехода Вани-Мешка под покровительство Павла Петровича Пряхина, у них с Лизой была вполне отлаженная жизнь, и мужем он был и отцом приемным дочке с сыном обыкновенным, и даже скорее хорошим, чем плохим: пил в меру, детей не бил. Лиза Ваню уважать не могла, знала его натуру, но терпела честно и с желанием с ним и доживать жизнь. Бога об одном молила: чтобы в тюрьму угодил не раньше, чем старший сын работником станет. А теперь, когда он был удален Терентием Иванычем из экспедиторов, вздохнула свободно: вдруг и совсем пронесет? Правда, она имела не шибко хорошее представление о том, под чью руку попал теперь ее Ваня...

Уже через несколько дней работы в школе Ваня-Мешок преодолел свою черную меланхолию и мечта “подохнуть” оставила его: он понял, что Пряхин имеет на него какие-то особенные, и, судя по всему, перспективные виды, сулящие выгоду им обоим. Правда, Павел Петрович строго-настрого запретил Ване появляться с мешком в окрестностях школы.

– Ты вокруг Сосницы – там можно... И то не советую. А здесь, ребятки, понимаете, да учителя, а ты со своим мешком... А вдруг по ошибке все шапки унесешь, понимаете?.. То-то!

Ваня-Мешок подчинился, хотя и с большой неохотой: рука сама то и дело тянулась к мешку, а плечу недоставало привычной лямки. Но что сделаешь – приказ.

А между тем некое дельце, задуманное Павлом Петровичем, приближалось. И связано оно было с одной выдающейся и очень благородной идеей не кого иного, как дяди Клавдии Терентьевны – Гаврилы Иваныча.

От имени поссовета Гаврила Иваныч выступил перед руководящими органами с предложением разбить большой плодово-ягодный сад на берегу Волги, на красивом месте, где сейчас был обыкновенный пустырь, кое-где заросший олешником. Плодами этого сада частью должны были снабжаться детские учреждения Поселка, часть же – поступать в продажу через сельпо.

Идея его была торжественно и благодарно поддержана. Оставалось найти исполнителей и дождаться осени – времени разбивки сада и посадки.

Гаврила Иваныч заседал в небольшом одноэтажном белом доме, уцелевшем в войну, на берегу одной из трех поселковых рек. Основательно усевшись в своем маленьком привычном кабинете, старый государственный человек Поселка размышлял: кому бы поручить задуманное им большое предприятие, так, чтобы польза вышла и Поселку, и тому, кто будет исполнителем?

Снежков-старший, все еще до краев налитый не растраченной силой, привык вести себя в собственном кабинете осторожно: руками нечаянно размахнешь – что-нибудь обязательно полетит или затрещит. Один раз он даже пробил кулаком легкую стенку, разделившую одно помещение на два кабинета – его и секретаря поссовета Каменцевой, причем секретаря едва не хватил удар: вдруг вздрогнула, покачнулась стена, и из нее выдвинулся могучий кулак! Как пояснишь человеку, что у Гаврилы Иваныча просто заломило мускулы и он решил хоть немного поразмять их. А кашлянешь посильней – грозит обвалиться потолок или вылететь рамы... То-то было дело, когда он в двадцатые годы дома ставил в Поселке, вернувшись с гражданской! Утешенье! Непроходящая радость для могутного тела! Ан узнали местные лидеры, что командовал боевым эскадроном да был членом партии, и быстренько стали толкать Гаврилу Иваныча наверх, как он ни сопротивлялся, боясь незнакомого дела. Так и пошло. А потом попривык командовать, вошел в славу, точно оно так и должно быть. И больше уже не сходил с колеи...

Гаврила Иваныч встал, шумно вздохнул, повел плечами. Подошел к широкому окну. За окном был сквер. Там было все вроде бы хорошо, красиво, но от вида сквера Гаврилу Иваныча всегда прохватывала легкая дрожь. Дело в том, что на голом месте посредине сквера еще пятнадцать лет назад стояла красавица-колокольня, бело-голубая, резная, упиравшаяся стройным шпилем в самое небо. И главное – как бы сводившая к своей стройной высоте все вокруг, поднимавшая Поселок, дававшая отраду глазу. А Гаврила Иваныч был тем самым человеком, который возглавил поход против этой колокольни и ценой немалых усилий целой толпы поселковцев, которых он подбадривал оглушающими выкриками “Давай! Вали!” – сваливший-таки ее. А колокольня не поддавалась! Лопался канат, заброшенный на шпиль... Напрасно трещали жилы и кости энтузиастов. Пока, наконец, догадались хитроумные братья Хвостовы забить в нижние проемы колокольни несколько десятков плах, облить их керосином и поджечь. Лишь тогда затрещал, начал обваливаться кирпич, и наконец, с торжественной и неостановимой уже медлительностью стала падать вся колокольня...

Нет, Гаврила Иваныч ни в чем не раскаивался, но глазу его уже много лет не хватало этой стройной высоты и бело-голубого величия.

Но тут одна мысль заставила Гаврилу Иваныча отпрянуть от окна.

– Пряхин... Павел Петрович... – пробормотал он задумчиво. Ловкий мужик. И заработать ему надо... Ну да: Пряхин. А Терентий ничего, Терентий ничего... Нелъзя так с мужиком. Что было – то было, ау... Вон и я... Вон и я: что говорили, то и делал. А как иначе? – тут он подошел к стенке и осторожно стукнул в нее своим пудовым кулаком. Но получилось все равно основательно, потому что секретарь поссовета Инна Ивановна Каменцева вскочила с перепуганным лицом.

– Звали, Гаврила Иваныч?

– Вызывал, – спокойно подтвердил Снежков. – Ты вот что, Иванна, срочно ко мне завхоза школы Пряхина! Найти под землей, если в школе нет! А я – бриться.

И Гаврила Иваныч с приятным чувством прояснившихся перспектив насчет выполнения своего прожекта пошел в парикмахерскую – благо она была в соседней комнате этого же длинного белого довоенного дома. Это путешествие из кабинета в парикмахерскую доставляло ему немалое удовольствие еще и потому, что там работала его соседка по улице Эльвира Валерьяновна Шубкина – особа весьма красивая и не без кокетства.

Гаврила Иваныч было крякнул с неудовольствием, увидев у Шубкиной клиента, но та, поняв его состояние, поспешила успокоить:

– Кончаю, Гаврила Иваныч! Проходите!

М-да, приятно попасть в руки такой чистенькой, проворненькой, говорливенькой да молодой – по сравнению с Гаврилой Иванычем – женщины. А Эльвира Валерьяновна говорила обо всем, нимало не стесняясь, и это умиляло и странно смягчало Гаврилу Иваныча. Вот и сейчас парикмахерша, порхая вокруг своего начальственного клиента, нависая над ним рыжими кудрями, помаргивая длинными ресницами, летая голыми локотками с розовыми ямочками, лаская своим чистым здоровым дыханием задубевшие щеки предпоссовета – говорила с завидной откровенностью:

– Гаврила Иваныч, а помните вы бронепоезд, что к нам приходил?

– Как не помнить, так его в четыре колеса... Сколь девок нам перепортил.

– Кто?

– Да тот бронепоезд.

– А-х-ха-ха! – искренне закатилась Эльвира Валерьяновна. – Так мне письмо пришло от Сенечки Левинсона – был там такой младший лейтенант, еще новую радиолу в нашем клубе помогал устанавливать.

– Ага. Помню: был Левинсон. Фуражку с него Славка-Музыкант на танцульках сбил.

– Он, – огорчилась парикмахерша. – А Славка – дурак. Ну ладно. Я не об этом. А письмо-то ей-богу чудное: пишет мне, а обращается будто к соседке Даше. Мол, как мы с ней хорошо гуляли, на сенопункте сладко спали на рассвете, целовались взахлеб... На Волге купались в чем мать родила. Я думаю – чего он Дашу-то сюда приплел, если все это у нас с ним было, с Сенечкой?

–У тебя стало быть и было?

– Ну да!

– А теперь подумай ты своей красивой рыжей головой, – мрачно сказал Гаврила Иваныч, так как немного взревновал к Левинсону, – что ты была бы замужем, а письмо твой мужик прочитал этого Сенечки? Какая такая история могла б произойти? Ай?

– Ох, Гаврила Иваныч, а и правда! – Шубкина даже брить перестала. – А я-то, а я-то осерчала на Сенечку!

– Чувырлы вы чувырлы... Бабы то есть, – назидательно проворчал Гаврила Иваныч.

– Ну нет, Гаврила Иваныч! Это вы бросьте, – живое живое ищет, вот и все, – вполне резонно ответила Эльвира Валерьяновна. – Мне что, без мужика-то пропадать? Ишь чего захотели!

Но тут распахнулась дверь, и сочный баритон Павла Петровича Пряхина пропел:

– Здрасьте, понимаете!

– А, Пряхин! – повернул Гаврила Иваныч намыленную щеку, с начальственной солидностью указал на дверь. – Извиняй, занят я... Иди посиди в председательском стуле, прочувствуй.

Павел Петрович уже уловил, что напрасно бы его не вызвал сам Снежков-старший, быстренько и с нежной улыбкой кивнул три раза подряд – и скрылся.

Прежде чем расплатиться за работу, Гаврила Иваныч не выдержал и сказал Шубкиной не без загадочности:

– Годочка через три-четыре, милая моя Валерьянна, погуляем мы с тобой на пару в саду над Волгой-матушкой, скрозь яблони в цвету ходить будем, – и торжественно удалился.

Павел Петрович Пряхин в самом начале разговора поскучнел: он ожидал новой, более солидной должности, на которую мог бы переместиться с помощью Гаврилы Иваныча, а тут... Яблони, понимаете, кусты смородины да крыжовника, да сливы с вишней, будь они неладны. Но, слушая торжественно гудевшего, перечислявшего размеры сада и отпускаемые средства Гаврилу Иваныча, а также наблюдая его бесхитростно-простецкое, дышавшее сейчас воодушевлением широкоусое лицо, Павел Петрович ощутил, что внутренне перестраивается и что в его собственном лице помимо его воли твердеет что-то, обозначая проступающую коварную внимательность... Он постарался смирить взблеснувшие было глаза, прижмурив их, склонил стриженую теперь коротким ежиком голову. А когда Гаврила Иваныч закончил, без излишней поспешности сказал:

– А что, Гаврила Иваныч, понимаете – вы проявили благородную инициативу, это я вам принципиально заявляю. Берусь, понимаете! Буду вам верным помощником, понимаете! – Но так как хитроумная мысль Павла Петровича заглядывала уже, имея соответствующий опыт, на много ходов вперед, то он с известной выжидательной осторожностью добавил. – Однако, понимаете, я сейчас лицо официальное – воспитатель, мне уже Клопский три часа в неделю в пятых классах дал, потому есть предложение... – и Павел Петрович, уже предвкушая, как он накажет в лице Гаврилы Иваныча всю старшую ветвь Снежковых, дабы они знали свое место, – предложил доверить приобретение саженцев Ване-Мешку, правда, назвав его сейчас едва ли не впервые в жизни Иваном Карпычем Киселевым. При этом достоинства Вани-Мешка были обрисованы таким образом, что, исходя из характеристики Павла Петровича, он вполне не сегодня-завтра мог быть избран премьер-министром любой европейской страны, разве кроме великих.

– А я, понимаете, буду лично им руководить и вникать в самую мелочь! – заявил, наблюдая за ошеломленным лицом Гаврилы Иваныча, Пряхин. – Гарантирую полный успех вашему мероприятию, Гаврила Иваныч, и отдам ему, понимаете, все силы, – и распаренный Павел Петрович в избытке чувств вскочил.

Гаврила Иваныч, все еще не вполне пришедший в себя от напора гостя, тоже медленно поднялся.

– Что ж... Коли так – зови, – сказал он наконец.

Пригодился-таки Ваня-Мешок! Пряхин откровенно ликовал, что подобрал его, выброшенного тестем на свалку истории. Пришло Ванино время! А вместе с ним, разумеется, в какой-то мере и время Павла Петровича.

В тот же день было оформлено все необходимое, Ваня-Мешок – Иван Карпыч Киселев – получил немалые по здешним понятиям деньги, и, навестив тем же вечером Павла Петровича, отбыл в областной центр за саженцами. Была уже осень. Павел Петрович в эти дни узнал давно позабытый подъем. По улицам Поселка он ходил, гордо вскинув голову, ясненько, приветливо улыбаясь, чаще обыкновенного разбрасывая направо и налево свое “понимаете”, бодро приветствуя знакомых и с благодушной готовностью протягивая руку случайным соседям в магазине или в райконторе, где он оказывался по своим завхозовским делам, молвя после нескольких вступительных слов:

– Будем знакомы, понимаете! Пряхин Павел Петрович.

Вечерами он ходил на прогулку к поселковому клубу, иной раз с Клавдией Терентьевной, но чаще один: он быстренько усвоил, что у его дражайшей половины решительно нет никакого обаяния, что она даже и отпугивает людей, с удивлением замечающих то и дело перечеркивающую ее лицо гневливую усмешку или наблюдающих злобноватый ощер рта... И при этом совершенно не имеющих представления, что все это относится-то не к ним, осязаемым и видимым, а к тем гонителям и судиям, что низвергли Павла Петровича и ее саму с вершин власти и благополучия, пусть и в районном, но потому особенно ощутимом масштабе, и бросившим в “ничтожные завхозы”, как она говорила в семейном кругу. Посему Павел Петрович предпочитал одинокие прогулки.

Приведя себя в пристойный вид – он любил аккуратную и чистую одежду, обувь, скромно сияя от сознания собственной неотразимости, он гулял в сквере у Поселкового клуба. Слушал радиолу, распевавшую голосами Георгия Абрамова и Виноградова, Зои Рождественской и Владимира Нечаева, Клавдии Шульженко и Бунчикова.

Осенние вечера с их долгой полутьмой и эти голоса, и парочки, выбиравшие скамьи меж кустов погуще... – все это настраивало Павла Петровича, вместе с предвкушением очень близких уже вольных денежек, когда он не обязан будет бренчать мелочью в кармане, раздумывая, можно ли выпить кружку пива – на очень лирический и даже на возвышенный лад.

– Так, понимаете, – время от времени бормотал он, оглядываясь вслед какой-нибудь особенно крутобедрой и крепконогой девушке – а их много приходило к клубу! – так, понимаете...

И картины, одна радужнее другой, вполне рельефно, с чертами несомненной реальности, проступали перед Павлом Петровичем. Надо признать, к этому времени, несмотря на теснейшие, цепкие узы семейного, а главным образом житейски-философ-ского характера, связывавшие его с Клавдией Терентьевной, она ему как женщина порядком-таки приелась, и даже более того – иной раз вызывала желание убежать куда-нибудь подальше... Особенно когда Павлу Петровичу вспоминалась Груня. Но так как Груни не существовало больше на свете, а значит, незачем было и терзать себя, то Павел Петрович все основательнее настраивался на поиск, как он говорил про себя, “объекта”.

“Объект” должен был отвечать, по его непреложному решению, четырем главным пунктам: 1. Быть молодым и в теле. 2. Жить не в Поселке, а в одной из ближайших или даже чуть и подалее деревень. 3. Не иметь никаких имущественно-правовых претензий к Павлу Петровичу. 4. Хранить в абсолютной тайне их нежные отношения.

– Вот, понимаете... так, понимаете! – утверждал вполголоса итоги своих рассуждений Павел Петрович.

Иной раз он шел в одиночестве на очередную серию бушевавшего в тени дня в Поселковом клубе “Тарзана” или на один из трофейных фильмов: “Серенада солнечной долины”, “Индийская гробница”, “Ураган”... Короче сказать, что шло в тот день, то и смотрел Павел Петрович с неизменным удовольствием, стараясь сесть обязательно с какой-нибудь достаточно молодой особой. Он то и дело поворачивал к ней свое улыбающееся доброжелательно и мило лицо, старался оказать хоть мелкую услугу: поднять платочек, помочь вдеть ручку в рукав снятого на время сеанса пальто и прочее в этом же духе.

Домой он возвращался размягченным и добрым, с семейными был ласков и кроток. Дочерей, младшую Светлану и старшую Ольгу – подзывал к себе ласково, только и слышалось:

– Светик, сыроежка ты моя рябенькая!

Или:

– Оленька, ангелочек мой пухлозадый, понимаете! – Но стоило Клавдии Терентьевне сделать ему хоть небольшой выговор, как все черты Павла Петровича тотчас же заострялись, голубые тепленькие глаза белели и ожесточались, и он тонким и резким голосом, разрезавшим воздух, как плохо наточенная пила, пресекал:

– Цыц, понимаете! – и громко притопывал при этом в пол, так что весь дом сотрясался.

Постепенно таким образом, с помощью приехавшей к нему на постоянное жительство сестры Регины Петровны – маленькой, с кукольным хмурым личиком, совершенно не похожим на румяное сочное лицо брата, и с упорным и тихим характером – он навел дома совершенный порядок. Да и понимала к тому же Клавдия Терентьевна, что ее свела с Павлом Петровичем судьба, не иначе.

Через несколько насыщенных для Павла Петровича радостью ожидания дней прибыл с целым обозом саженцев Ваня-Мешок, отпущенный для этой общественно-полезной экспедиции директором Клопским из школы. Обоз торжественно встречали Гаврила Иваныч и Павел Петрович. По существовавшей у них договоренности сад должны были сажать все те же лица – Павел Петрович и Ваня-Мешок с чадами и домочадцами: добродушный Гаврила Иваныч осознавал, что на такую маленькую зарплату, какую получали его добросовестные помощники, жить трудно, поэтому-то и разрешил оформить с ними трудовое соглашение о разбивке сада на берегу Волги.

Разумеется, Гаврила Иваныч полностью доверял и Киселеву Ивану Карпычу, сиречь Ване-Мешку, и в особенности своему родственнику, Павлу Петровичу Пряхину, которого он опекал уже не только от себя лично, но как бы и за младшего брата, отказавшегося и от зятя, и от дочки по причине обыкновенной мелкой трусости. Поэтому Гаврила Иваныч лишь мельком взглянул на возы с саженцами.

– Яблоньки... – говорил Ваня-Мешок, легкой трусцой забегая вперед председателя.

– Оно и видно – яблони... – довольно гудел Гаврила Иваныч. – Белый налив, по уговору?

– Белый налив, Гаврила Иваныч! А тута – сливы, ранетки...

– Ранетки – хорошо... У моего батьки росли, – грустно уронил предпоссовета, любовно трогая гибкие тоненькие веточки.

Так он обошел все возы, не подозревая, что саженцы, так сказать, благородные, лишь обрамляют сверху и с боков некий другой растительный матерьял… Счета из питомника, где побывал Ваня-Мешок, Гаврила Иваныч лишь глянул: чего там, все верно, все подписи на месте. Подписи и печати действительно были на месте.

Гаврила Иваныч, пожелав усердной работы по разбивке сада, успел мечтательным взором окинуть окрестности. За будущим садом в серебристой осенней дымке переливалась-струилась Волга, поднимался противоположный живописный берег в зарослях кустов. Стояла казавшаяся такой близкой, родственной душе небольшая деревня. А уже дальше синели леса, малые и большие...

Распрямив все еще могучие плечи, Гаврила Иваныч ушел в свой поселковый Совет, а Пряхин и Киселев, не медля, приступили к работе. Вся немалая территория сада – по непременному требованию Павла Петровича – заранее была обнесена забором, и там-то, невидимая постороннему взгляду, сажала яблони семейная артель в составе примерно девяти человек, включая Светика и Оленьку.

Дружная работа продолжалась лишь два дня, после чего за забором послышался визгливо-недоумевающий и долгий крик супруги Вани-Мешка. Затем крик стих. Если бы свидетели могли видеть, они бы удивились дружному действу остальных членов артели: они молча оттеснили подругу жизни Ивана Карпыча Киселева почти на берег Волги, в самое глухое место, и так же молча окружили. Все это было сделано по односложному – вернее, двухсловному – приказу и повелительному жесту Павла Петровича:

– Окружай, понимаете...

Бедная Лиза уже было решила, что пришел ее конец, но Павел Петрович лишь коротко и серьезно сказал:

– Вы, Елизавета Прокофьевна, готовы испортить нам дело государственной важности... в семейных пределах, понимаете. А потому мы вынуждены, чтобы не было обоюдных последствий, потребовать от вас священной клятвы. Повторяйте, понимаете: Я, Киселева Елизавета Прокофьевна, торжественно клянусь не разглашать нигде, никогда, а также и ни при каких обстоятельствах того, что открыла… Нет, понимаете! – что по глупости моей приняла за обман Поссовета. Все! Повторяйте!

Бедная Лиза готова была повторить все, что угодно, а там будь что будет... После этого она была с позором выпущена за забор. Все, кто видел ее в эту минуту ее жизни, слышали, как она, убегая от забора без оглядки, повторяла:

– Тъфу-тъфу-тъфу... – и снова, – тъфу-тьфу-тъфу!

И при этом действительно плевалась самым натуральным образом. Но все оставшиеся члены артели закончили работу в течение недели, работая дружно, с истинным напором. Гаврила Иваныч приехал на своем рыжем огромном жеребце по кличке Шустрый, вышел из одноколки, шагнул за забор... Душа его возрадовалась при виде разбитого сада. Но так как времени было в обрез – Павел Петрович уверял, что “все на столе и может, понимаете, моментально охладиться” – то, оставив подробное ознакомление с садом на будущее, поддался уговорам и, поручив оказавшемуся рядом парнишке лет тринадцати Шустрого с двуколкой, отправился с чувством совершенного долга пировать. Говорят, в тот вечер он один спел не меньше десятка песен, с особой мощью выводя свою любимую “Как родная меня мать провожала...”

Прошли два года... Затем еще один. От забора, ограждавшего сад, мало что осталось, и в Поселке все упорнее шли самые ошеломляющие слухи о любимом детище Гаврилы Иваныча. Гаврила Иваныч уже и сам понимал, что что-то тут не так, но до встречи с Павлом Петровичем медлил высказывать свое мнение. А с Павлом Петровичем, как назло, встретиться он никак не мог: к себе домой Пряхины, к безмерному удивлению и негодованию Гаврилы Иваныча, его просто-напросто не пускали, совершенно элементарно не открывая дверь. А когда он однажды забушевал было и поклялся разнести “весь домок на щепки” – то его вдруг ошпарили кипяточком. Гаврила Иваныч с криком ужаса отскочил, а вслед ему раздался суховатый смешок сестрицы Павла Петровича, старой девы Регины Петровны:

– Вот сунься еще – не то будет...

И главная поселковая власть, ошпаренная и оскорбленная, вынуждена была удалиться: а что тут будешь делать? Не милицию же вызывать: на каком основании?.. А унижение-то!

Дальше все развивалось просто. Дошел слух и до главных руководителей района о странном саде: до той поры они его игнорировали, ожидая, когда аллеи станут тенистыми. Была назначена комиссия. Она подробно исследовала сад. Оказалось, что там выросло около десятка крючковатых и кособоких яблонек да некоторое количество кустов смородины и крыжовника. Все остальное – привычная местному глазу кустарниковая смесь: олешник, осинник… лозняк... Совсем немного березок да кленов. Да и те почти все засохли. Стало ясно, что за всем этим добром не надо было ездить в далекий питомник.

Вызвали Павла Петровича Пряхина, на которого указал бедный Гаврила Иваныч.

– Поклеп, понимаете! – с возмущением отверг Павел Петрович все претензии. – Я никогда не стал бы на путь обмана государства, понимаете. Сажать – сажал, а что – не знаю, понимаете, в садоводстве не силен, – и смотрел при этом, и говорил столь чистосердечно, что казался самым честным человеком на свете. Проверили все денежные документы, связанные с садом – нигде никаких следов Павла Петровича! А Киселев – кто это? Подать его сюда!

Ваня-Мешок долго не запирался. Обладая опытом двух отсидок в прошлом, он не стал выдавать сотоварища и организатора, хотя, узнав, какими суммами тот ворочал, проворчал себе под нос с безмерным удивлением:

– Ну и налим… Вот это налим… – не сумев покамест подобрать иного словца.

После этого он был отправлен под конвоем в тюрьму соседнего городка сроком на четыре с лишним года.

Оставался Гаврила Иваныч. Долго думали главные районные головы, как с ним быть. Однако всем было ясно: Гаврила Иваныч не преступник, а скорее жертва своего, так сказать, простодушия. А потому в конце концов его исключили из партии и сняли с работы, и пусть, мол, он далее определяет свою судьбу сам, несмотря на свои исторические в районном масштабе заслуги. А так как Гаврила Иваныч ничего делать не умел, то он пошел в сплавконтору и нанялся плотогоном – или, как говорили в здешних краях, стал “гонять гонки” по Волге во Ржев и Калинин.

Глава четвертая

Директор средней школы Клопский считал своего завхоза Пряхина нелепо-глупой, хотя и не без хитрости личностью. Нужно сказать, некоторые чисто внешние данные для такого мнения у него были. Вспомнить хотя бы первый день Пряхина в школе. В кабинет директора, робко постучавшись, вошел сравнительно молодой, но с серебристыми висками человек – седина у Павла Петровича раненько явилась – глаза у него были такие просительные, настрадавшиеся, с бледно-лиловыми тенями под ними, лицо расслабленное и как бы даже несколько подрагивающее, голос вот-вот оборвется... Глянув на него, вальяжный, с властными серыми глазами Клопский даже испугался: зачем ему такой завхоз! Тут нужен мужик, который что хочешь достанет из-под земли... Впрочем, его прежние завхозы, вынужден он был признаться себе, все были как на подбор, особенно Федя-гвардеец, бывший артиллерист – и ничего не умели достать. Вздохнув поэтому с сожалением, Игорь Николаич все-таки решил испытать этого кандидата в завхозы на умение. Не называя его ни по имени-отчеству, ни по фамилии, Клопский сказал:

– Вот тебе задание номер один: мне левое крыло нужно шифером покрыть, так чтоб завтра к вечеру шифер был. Тогда посмотрим... – А чтобы уж наверняка отвязаться от этого новичка, добавил. – Да поискал бы мне для собственной квартиры люстру хорошую, линолеуму на полы да ручки для дверей покрасивее... – это была уже загадка на сообразительность.

На следующий день Клопский разинул рот: на дворе был аккуратно сложен шифер для левого крыла школы, да с запасцем, а на крыльцо директорского дома, пока он ходил на родник в сосновый бор за водицей, уже кто-то успел положить тугой кусок линолеума, и в доме слышался приятно-напевный голос Пряхина, который трудно даже и узнать было, так он не походил на вчерашний:

– Как ручки, Инна Гурьяновна, понимаете? Ах, ах, какой пассаж – ну что вы, разрешите, я сам! Вот так, понимаете!

А голос вечно раздраженной красавицы-жены Клопского весело, с переливами командовал:

– Сюда, Павел Петрович! Нет-нет: сюда... Чудесно, Павел Петрович!

Клопский был и поражен и шокирован такими фамильярными выходками завхоза: чтобы ворваться в квартиру... Войти в контакт с женой без его разрешения... А тот продолжал все более фамильярным тоном:

– Вот, понимаете, вот, понимаете, что значит женщина!

Заглянув в комнату, Клопский увидел: завхоз, нежно изогнувшись, однако не без кокетства приподняв голову, отчего вид его был довольно несуразный, придерживал табуретку, на которой стояла его рыжекудрая красавица – да как стояла! В розовом домашнем халате, поза была свободная, да еще Инна Гурьяновна приподнялась на цыпочки... И ведь слышала, что он идет! Голос у Клопского невольно охрип и сразу принял мрачную окраску:

– Ты что, Инюся? Что тут вообще происходит?! – Клопскому хотелось основательно выругаться и выгнать завхоза с треском, но Пряхин и в ус не дул, придерживая табуретку.

– Ну, Игорек, у нас теперь... У нас теперь никаких проблем! – торжествующе пропела жена. – Посмотри! Зайди в ту комнату... А ты два года ничего не мог достать.

Ничего особенного завхоз, в сущности говоря, не раздобыл, директор понял сразу. Но все это трижды, четырежды Инюся просила достать его, а он или не умел, или не хотел: те же ручки, люстру…

– Э-э... Павел Петрович, – Клопский услышал свой голос, он был ему противен до невозможности смесью невольного восхищения и злости, но ничего с собой поделать не мог. – Где это... гм?

Павел Петрович не отвечал: в этот миг на его плечи опустилась красивая пухленькая ручка, и он с важной миной ответственного внимания и священного трепета, осознавая всю важность минуты, замер. Инна Гурьяновна с веселым и немного капризным лицом прыгнула, рука завхоза успела осторожно поддержать ее за талию... И только после этого Пряхин поднял свой толстый и короткий пальчик и медленно, с простодоушно-хитрой улыбкой, потряс им в воздухе:

– Не-ет, понимаете! Секреты не открываю, понимаете.

Кроме всего прочего, чему особенно радовалась Инна Гурьяновна – они ничего не были должны завхозу! Пряхин даже удивился:

– Что вы такое говорите, Игорь Николаич, понимаете – ваш дом на балансе школы, понимаете, а что я коврик приобрел да две пейзажных картины, понимаете – так должна же школа позаботиться об удобствах жизни своего директора, – и говорил он это с убеждающей, обезоруживающей простотой и совершенно естественной серьезностью.

Клопский, надо признать, переубеждать его особенно-то и не пытался, хотя видел: что-то тут не то... Не так, – да проще показалось махнуть с облегчением рукой.

С этого дня, так оказать, после психологической притирки, отношения у них сложились вполне приемлемые, пожалуй, даже взаимовыгодные.

Кабинетик завхоза находился в самом углу коридора, и был он узенький и вытянутый, как пенал, но чистенький, и день ото дня как бы потихоньку расцвечивался: то маленький приемник с блестящими детальками и всякими рукоятками, то аккуратненький красиво сработанный шкафчик… То занавесочки... В шкафчике было отделение, которое особенно нравилось Клопскому: в нем у завхоза всегда была некая бутылка и самая нехитрая закуска, из тех, что спокойно могут лежать день-два, а то и неделю: сухарики... Соленая рыбка... До холодильников еще дело тогда не дошло, да о них никто и не думал. А на крайний случай у Клопского была квартира под боком.

Игорь Николаевич отнюдь не был директором высоконравственным, да и не считал директорство и учительство – а преподавал он историю – своим призванием. Скорее все было делом случая. Эшелон, в котором он ехал на фронт, весть о Победе застала в дороге; потом он еще год служил, а затем по неожиданному стечению обстоятельств, оказавшись в гостях у сослуживца, поступил вместе с ним в педагогический техникум. Учительство казалось ему делом скучным и вообще малоинтересным в силу своей однообразной строгости. И он с молодых лет стремился как-то разнообразить свою жизнь. Одним из таких способов была выпивка. А так как парень он был здоровый, из тех, о которых не напрасно говорят “кровь с молоком”, то выпить мог много. Уже в школе он поступил на заочное отделение областного пединститута. Закончил. Учеба, правда, растянулась почти на десять лет. Учителем он был очень средним, если не хуже, но районное начальство уже обратило на него внимание: во-первых, молодой, здоровый мужчина уже редкостью был в те дни; во-вторых, учится – значит, перспективен; в-третьих – всегда стремится выступить на районных педсовещаниях. И хоть говорит, отрываясь от смысла, явно демонстрируя металлические раскаты молодого сильного голоса, но ведь стремится же... Активен... Не избегает поручений.... Вон – выступил общественным обвинителем, когда судили братьев-убийц из деревни Синявино, расстрелявших из двух ружей праздничное гулянье – все старинное монастырское здание, где проходил суд, гудело от гневных раскатов голоса Клопского. Может, и не слишком естественным был его голос, и не совсем отвечали моменту тяжелые, не пропитанные чувством слова – но выступал же!

Великое дело – попасть в поле зрения начальства. И стал Клопский секретарем парторганизации. А еще через год ушла на пенсию Анна Степановна Сергиевская, и стал директором Игорь Николаич.

Инна Гурьяновна сказала тогда мужу:

– Ты, Игорек, молодец, хоть и дурак… – сознавая свою власть над ним, она не слишком выбирала слова. – Но учти: будешь пить – и я уйду, и из школы выгонят!

Это была кровная обида для Клопского, и он не мог ее до сих пор простить своей красавице-жене, хотя и сознавал ее правоту. Но директорствовать ему нравилось все больше, поэтому желание выпить постепенно уступало другому, более сильному: как можно дольше быть самым значительным, с неограниченными правами лицом в школе. Быть всегда на виду! И чтобы тебя слушали, что бы ты ни сказал! И чтобы ежедневно тебя приветствовали сотни твоих подданных, а ты проходил среди них величественно и невозмутимо, даруя одним снисходительное благоволение, а других приводя в трепет праведным гневом.

Но, тем не менее, вовсе отказаться от многолетней привычки Клопский был не в силах, и вот здесь-то завхоз с его комнаткой и его шкафчиком оказался очень кстати... Завхоз никогда не считал это свое угощение чем-то имеющим цену в материальном выражении. Он так прямо и говорил, стыдливо улыбаясь:

– Побойтесь бога, Игорь Николаич, понимаете! Какие пустяки, понимаете! Всегда рад, всегда рад, – и приглашающе разводил руками, а улыбка была при этом совершенно дружеская, без малейших следов двусмысленной загадочности.

Иной раз, однако, Клопский невольно ежился, узнавая от Павла Петровича всякого рода школьные новости. Ну, к примеру, перед новым учебным годом было выписано сто новых парт – и значилось, что прибыло сто! – тогда как на самом деле их оказалось пятьдесят.

– Старенькие, Игорь Николаевич, я привел в порядок... – тихим стыдливым шепотом, потупив свои красивые голубые глаза, сообщил завхоз. – Еще послужат нашим шалопаям, понимаете...

Что ж делать. Директор промолчал. Зато родничок в шкафчике никогда не иссякал. Правда, однажды выразил завхозу свое недовольство в довольно категоричной форме – по причине публичного конфуза.

Было решено территорию школьного двора засыпать крупным высококачественным песком, обнаруженным в двадцати километрах от райцентра. Многие руководители с хозяйственной жилкой везли оттуда песок – и для сугубо утилитарных, и для парадных целей. Клопский приказал Павлу Петровичу привезти такого же песка и засыпать школьный двор и спортплощадку.

– Будет сделано, Игорь Николаич! – с энтузиазмом козырнул Пряхин.

И действительно – в несколько дней все было сделано. Клопский, правда, поразился огромному счету: он практически съел весь школьный бюджет.

– Далеко, Игорь Николаич, понимаете... Что ж делать... Народ любит заработать… – потупил по своему обыкновению глаза Павел Петрович. За этими словами последовало приглашение в кабинет завхоза – инцидент пока был исчерпан. Кроме того, у Инны Гурьяновны на кухне появился новенький очень удобный шкафчик, и она не преминула расхвалить завхоза, а также все чаще стала приглашать его домой и давать всякого рода поручения. Естественно, Павел Петрович бросался выполнять их сломя голову и в первую очередь.

Через несколько дней в школу приехал с инспекцией представитель облоно Титков, его сопровождали и районные власти. Вошли в школу ревизоры совершенно обыкновенным образом – двором, поднялись на крыльцо... Впечатление от школы у них было ровное, обыкновенное. Правда, настроение начало быстро подниматься, когда вдруг явилась Инна Гурьяновна, подбежала к мужу, прошептала ему что-то, а затем с прелестной улыбкой, обращаясь ко всем присутствующим, сказала:

– Я пришла звать мужа обедать, он сегодня забегался, не успел... Но раз такой случай, то всех приглашаю: чем богаты, тем и рады, надеюсь, не обессудите! Уж простите – не знала, что в такую минуту попаду...

Разумеется, все сразу подумали: ах она плутовка! Все, конечно, знала, все заранее взвешено и решено: но как же вовремя и как приятно!

И все невольно смотрели Инне Гуръяновне вслед, когда она шла коридором: обольстительно раскачивая свое сильное цветущее тело, причем бедра двигались так, что хоть поэму пиши... И эти рыжие кудри... И эти в меру толстенькие аккуратные ноги в туфлях на высоком каблуке... Затем, дружно вздохнув – компания состояла из одних мужчин – все повернулись к Игорю Николаичу, взоры членов комиссии заметно повеселели, а в голосах, дававших оценку проделанной работе, сразу послышался почти искренний энтузиазм.

Среди ночи, проснувшись и ощущая спиной горячее обнаженное плечо супруги – Клопский невольно подумал: какое счастье, что все было высказано комиссией до дождя. Что случилось бы, начнись дождь раньше... Ужас! Гибель! Позор! Он сквозь окна видел: шел сильный дождь. Но особенного значения этому событию не придал – члены комиссии на машине, а он дома. С благодарностью выслушав инспектора облоно Титкова – в общем и целом все было “...положительно, удовлетворительно, на уровне” – Игорь Николаич торжественным взмахом руки пригласил всех к выходу, позволив даже легкую шутку:

– Пробежка ровно в тридцать метров: еще сентябрь на дворе, не бойсь! За мной!

Пробежав метра три-четыре, Клопский с ужасом понял, что ноги его вязнут в какой-то трясине, и он с трудом их выдирает. Позади себя он слышал чавкающие шаги членов комиссии и все усиливающийся ропот. Когда добежали до директорского дома, все были по колено в жидкой светлой грязи, а у самого Титкова в трясине остался ботинок, и он стоял на крыльце с гневным красным лицом, на одной ноге, как аист, а другой, в рваном носке, тряс, ругаясь. Больше всего его, видимо, вывел из равновесия рваный носок.

– Найти Пряхина! – загремел голос Клопского на весь двор. Но поздно. Павел Петрович сбежал, поняв ситуацию, через школьную столовую черным ходом.

Положение в какой-то мере спасла лишь Инна Гурьевна: она разохалась, мило разахалась, вычищенного и вымытого, в новых носках Клопского инспектора облоно усадила рядом с собой, и ухаживала затем за всеми так обворожительно, и произносила такие очаровательные тосты, что постепенно все забылось. Или, во всяком случае, почти забылось.

На следующий день Пряхин робко, на цыпочках, входил в кабинет директора…

Игорь Николаич, не глядя на него, буркнул:

– Пишите заявление.

– Ну что вы, Игорь Николаич, так уж сразу, понимаете...

– Вы подвели школу и меня, как руководителя.

– Все забывается, Игорь Николаич, понимаете!

– Вы... вы не оправдывайтесь! Я вас понял! Вы – лодырь и жулик, понимаете, – вдруг неожиданно для себя употребил фирменное словечко завхоза Клопский. Он все еще сидел, не поднимая головы. Но тут что-то заставило его взглянуть на Пряхина – и он увидел совершенно изменившееся лицо своего робко-стыдливого незначительного помощника по хозделам: лицо это вмиг отвердело, глаза сощурились и стали колючими, как маленькие шильца, а общее выражение было отнюдь не испуганным, а скорее холодно-угрожащим:

– Так, понимаете.... Это вы мне – лодырь и жулик, понимаете? А я еще соблюдал ваши интересы, товарищ Клопский... Я работал, не щадя... Лодырь и жулик? Не-е-т, понимаете, вам этот номер не пройдет: я тоже не лыком шит, понимаете, и кое-что умею! Вы у меня попляшете, понимаете! Где новый мотоцикл, понимаете?! – вдруг рявкнул в полный голос Пряхин – и сильно притопнул ногой.

Ошеломленный Клопский начал медленно подниматься. Лицо его сильно побледнело, крупные рябины выступили на нем особенно резко, губы тряслись, и нельзя было понять, что он сейчас сделает: схватит стул и трахнет им завхоза, упадет в обморок – или откроет дверь и бросится бежать. Он и сам этого не знал. А понимал лишь одно: списанный по предложению завхоза почти новый зеленый школьный мотоцикл “ИЖ-56” стоит у него в дровянике, он уже и зарегистрирован на его имя, а для школы приобретен другой, с коляской... Доказать все это ничего не стоит. Неизвестно, чем бы кончилась эта сцена, но тут Павел Петрович внезапно мягко улыбнулся, едва ли не нежно, протянул вперед свою короткопалую толстую ручку и проворковал:

– Ладно, понимаете… Мы оба излишне нервные люди, Игорь Николаич. Это все большая нагрузка: дела, дела! А что касается двора, то я, признаюсь вполне принципиально, допустил небольшую ошибку: оторвался от природы, понимаете. Завтра же эта ошибка будет исправлена, и вы убедитесь на животрепещущем примере, что Пряхин работать умеет, понимаете.

Директор, постояв еще минуту, вышел, бросив на ходу хриплым голосом:

– Посмотрим, – но было уже совершенно ясно, что инцидент исчерпан. Его лишь немного успокоило выражение Пряхина: “...оторвался от природы”. – Дурак... – с облегчением сказал, наконец, Игорь Николаич, поднимаясь на крыльцо директорского дома.

Вечером того же дня Павел Петрович пошел в поселковую баню. Баня его всегда успокаивала. Но сегодня его ожидал в парилке неприятный сюрприз: там возвышался над всеми громадным красным, огнедышащим телом Гаврила Иваныч Снежков.

– А, Пряхин! – И Гаврила Иваныч захохотал так, что тазы и шайки на полке запрыгали. – Я, Пряхин, шел домой, когда школьные начальники у вас на дворе завязли. Видал меня? У забора стоял, фуражкой тебе махал.

– Видел, понимаете, нашел время фуражкой махать, – буркнул, оценивая ситуацию, Павел Петрович. Бежать было поздно.

– Я, Пряхин, мог бы тебя в шайке утопить, потому ты меня лишил больших трудов жизни, как заслуженного человека и ветерана партии... Но я, Пряхин, шашкой белых гадов рубил не для того, чтоб тебя в шайке топить, – голос Гаврилы Иваныча был уже спокоен, даже, пожалуй, становился меланхоличным. – Я, Пряхин, стал гонки гонять и думать, плыву ночью, лежу и думаю... Плохо я жил, Пряхин: неграмотный дурак наверьх полез, да еще и снизу меня другие дураки толкали... А что вышло, Пряхин? Дурость вышла одна: сколько я стульев за тридцать лет просидел – о штанах уж и не говорю – а почему сразу не сказал: граждане, не гожусь я для руководства! Дайте мне топор в руки... А потому спасибо тебе, Пряхин, что снял ты меня, хоть и с позором! Силенка у меня еще есть, – тут Гаврила Иваныч не выдержал, неожиданно ухватил Пряхина поперек тела и под гогот стоявших вокруг мужиков метнул к потолку... Пряхин по-бабьи взвизгнул, но тут же опять оказался в руках Гаврилы Иваныча и был им осторожно поставлен на пол, – а с силенкой я не пропаду! Ты знаешь, Пряхин, что я на гонках четыре своих прежних зарплаты получаю? То-то... Так что спасибо тебе, Пряхин, – и Гаврила Иваныч низко ему поклонился. – Теперя вот о чем... Сильно обмишулился ты с песком, скажу тебе. Ты ведь с-под Зимянки взял его, чтоб за двадцать километром не ехать? Тут-то рукой подать, так считал? А ты, Пряхин, взял не тот песок, не тот... Народ русский этот песок всегда пухлецом называл, он от дождя в грязь превращается... Эх, сломишь голову себе, а ведь тоже начальником был... Да не хуже ль меня? – Баня дружно хохотала.

– Всесветный позор, понимаете! – говорил дома своей Клавдии Терентьевне сбежавший из бани Пряхин. Правда, удивлял его тон Гаврилы Иваныча: ведь, кажется, в порошок стереть бы должен! Уж он бы на его месте постарался... А тот – посмеялся только... А что такое смех? “Переживем, понимаете!” – сказал себе Павел Петрович, в то же время с удивлением наблюдая за своей Клашей: и внимания не обратила на его слова, наряжается себе, губки красит. Даже Светик и Оленька внимательнее, уже не говоря о Регине Петровне.

– Куда, понимаете? – спросил, наконец, Павел Петрович, не выдержав.

– Игорь Николаич просил несколько документов подготовить... – небрежно откликнулась супруга, не поворачивая головы. Лицо у нее было сухое и неприятное, как будто она этим выражением оберегала свою еще не исчезнувшую красоту от взгляда мужа, храня ее для кого-то другого, кто лучше спросит, милее взглянет. Павел Петрович невольно вспомнил, что это уже не в первый раз – то есть отправлялась Клавдия Терентьевна работать с неизвестными документами, предназначенными для Клопского, и в совершенно неурочное время. И ... И позавчера куда-то на мотоцикле они вдвоем ехали, на ходу прокричав ему: мол, в районо с бумагами. А не было-то их долгонько. “Проверим, понимаете...” – сказал себе Павел Петрович – и сразу успокоился.

После ухода Клаши в школу, а Светика и Оленьки на улицу он еще минут двадцать ходил по дому. Это доставляло Павлу Петровичу большое удовольствие. Дело в том, что с некоторых пор квартира его стала в два раза больше: он откупил вторую половину у бывших соседей. Хорошо иметь свободные деньги! Вот и пригодились. А знакомым Павел Петрович как бы между прочим с грустным лицом пояснял: “Родной дядя умер... Вспомнил перед смертью... Прислал деньжонок”. Павел Петрович не знал, что эти его слова, сказанные в раймаге в очереди за хлебом, слышал некий человек в сером, довоенных времен, пыльнике и картузе... Он долго и внимательно всматривался в Павла Петровича. Когда Пряхин ушел, человек спросил у очереди:

– Это кто ж такой был, ребяты?

– Пряхин Павел Петрович, школьный завхоз.

– Завхоз? Пряхин – завхоз?

Какая-то незабываемая картина открылась внутреннему взору неизвестного: у него остановились глаза, напряглось лицо, замерло тело, он явно не видел сейчас никого из стоявших рядом.

– Этот... божий человек – Пряхин? – повторил, наконец, человек, приходя в себя. – Ну нет. Пряхин – это крокодил, ребяты. – И его передернуло всего, с головы до ног. – Уж я-то знаю, испытал. И никакого у него дядьки нет, а батюшку его, Петра Иваныча, я знавал. Десять лет назад старик помер, так сын-то его крокодил – не приехал, он тогда в большой силе был: сто рублей прислал. Мы и схоронили деда.

Очередь молчала: уж больно нарисованная картина была нереальной. Наконец кто-то утвердительно сказал:

– Ну, это другой Пряхин был, наш – завхоз...

А Павел Петрович приходил постепенно в хорошее настроение.

– Что ж, понимаете... – бормотал он себе под нос, оглядывая одну комнату, вторую... проходя по кухне, наклоняясь к окну. Видны были яблоньки, которые он посадил четыре года назад после небезызвестной операции с Поселковым садом. Они уже основательно подросли, напоминая, правда, тем самым, что вот-вот в Поселке должен появиться Ваня-Мешок – сиречь Иван Карпыч Киселев. Но Павел Петрович был на этот счет спокоен: в отношении Вани-Мешка у него был не такой уж плохой план, который уже не давал ему покоя... Крепко потерев руки, Павел Петрович приказал громким отчетливым голосом, совершенно лишенным какого бы то ни было добродушия:

– Регина Петровна! Чаю, понимаете!

Сестрица, зная нрав подлинного Павла Петровича, сломя голову бросилась выполнять приказ.

Через полчаса Павел Петрович отправился в школу – разумеется, именно потому, что его сейчас не ждали.

Мотоцикл из школьных ворот выезжал в тот самый момент, когда Павел Петрович входил в них. Он хозяйски-добродушным жестом поднял руку. Клопский сидел за рулем, Клавдия Терентьевна – в коляске.

– На прогулку, понимаете? – мирно спросил Павел Петрович.

– Мы... – начал было директор. – М-мы...

– А-а... понимаю – вон в ту рощу? Клавдия Терентьевна, вы оставайтесь на месте, – категорическим тоном, обращаясь к жене на “вы”, приказал Павел Петрович, – а вы, Игорь Николаич, освободите-ка место... – Клопский медленно слез с мотоцикла. Ему пришло в голову, что завхоз будет драться, и он осторожно оглянулся – и сделал шаг в сторону. Но Павел Петрович сел на его место.

– Что же вы стоите? Садитесь сзади! Я – классный водитель, понимаете. Ах, не знали? А я саморекламой не занимаюсь, понимаете!

Оказалось – действительно классный водитель; с необыкновенным искусством Павел Петрович ехал так, чтобы коляска с женой все время оказывалась на ухабах. Супругу кидало, мотало, швыряло, ее стоны и крики, казалось, уже невозможно было слышать, Клопский, молчавший вначале, несколько раз тихо и умоляюще говорил:

– Потише, Павел Петрович.., – но завхоз лишь поворачивал голову – и молчал в ответ. Что-то в его лице было такое, что у Клопского невольно мурашки пробегали по спине. Клавдия же Терентьевна и не пыталась просить: она слишком хорошо знала своего супруга.

После этой прогулки она болела неделю – ей казалось, что все внутри у нее оборвалось и уже болтается кое-как, не находя старого места.

А Регина Петровна, откуда-то узнавшая эту историю, кратко сказала братцу:

– Павлуша, этот позор – от твоего низкого чина...

– Молчать, дура! – взорвался Павел Петрович – и с этой минуты помягчел к жене, видимо, уверившись, что сестрица права: чин-то и впрямь низок... Что ж, понимаете, “Клаша – она живой человек, ей и лестно внимание самого директора...”.

Но Клопского с этого дня Павел Петрович крепко невзлюбил. Большую пакость для него он приберегал, а на мелкие перестал скупиться.

Начал с самовара. Красавица Инна Гурьяновна в субботние дни любила приглашать на чай нескольких учителей. С некоторых пор гостем Клопских стал и как специально угадывавший к субботе директор совхоза “Молчановский” Аксубаев – высокий, стройный и седой полковник в отставке, татарин “совершенно русского вида”, как говорила о нем сама Инна Гурьяновна. Приходила также Анна Антоновна Борисова – вторая главная красавица и единственная соперница Инны Гурьяновны в Поселке по части бескорыстного обольщения мужчин. Супруги Пряхины, которых с некоторых пор начал приглашатъ директор. Анна Антоновна тоже приходила с мужем – невысоким и невзрачным инспектором районного отдела народного образования, оказавшимся там по случаю – он был явно далек от учительского призвания, как и сам Клопский. Несколько лет назад Борисов был уволен из армии в запас, явился в родные края, документы и характеристики у него были идеальные, и его без особых размышлений определили в инспектора, предупредив, что в скором времени обязательно “подберут что-нибудь получше”. Пока не подобрали. Наконец, приходил молодой, но толстый и лысый майор-военком, откровенный обожатель Анны Антоновны, который не однажды предлагал ей тайные свиданья. Она весьма гордилась этим, но пока уж очень откровенен был военком. А, помимо этого, не воздержан на слово: возьмет да и пустит по матушке иной раз при всем честном народе. Тем не менее она старалась держать его под рукой. Бессловесный и спокойный Борисов или действительно не замечал ничего, или делал вид – Анна Антоновна предпочитала этим не интересоваться. В его личную жизнь она тоже не вмешивалась. А личная жизнь Алексея Алексеича заключалась в рыбалке. Каждое воскресенье он брал с собой удочку и четвертинку, садился на велосипед и уезжал до позднего вечера в известное лишь ему глухое рыбное местечко. Зато уж в субботу Анна Антоновна брала его с собой на чаепитие к Клопским.

Сегодня и было такое очередное субботнее чаепитие. День стоял из последних сентябрьских, но теплый, золотой, тишайшей ясности. Инна Гурьяновна поставила на широком крыльце директорского дома свой огромный двухведерный самовар. Он сиял, натертый заботливой хозяйской рукой.

Один за другим приходили гости, бросая на самовар удовлетворенные взгляды. Лишь военком буркнул какое-то словцо, заставившее Инну Гурьяновну даже в сенях покраснеть и подумать: “Ну и ну... А каков был военком Саратовцев: умница... Спортсмен... Как он летал на лыжах! И как его уважали, ценили... А выступал в университете культуры – заслушаешься. А этого... Откуда выкопали?” Правда, она при этом очень хорошо помнила, что Саратовцев-то ухаживал за ней, а не за Анной Антоновной.

Ах, милые, прелестные Инна Гурьяновна и Анна Антоновна! Они действительно были самые красивые, да, пожалуй, и гостеприимные, и по-своему добрые женщины Поселка. И нельзя сказать, чтобы они не отличались умом. Служба у них была скромная: обе они работали в конторе Госстраха и были наиболее удачливыми, что совсем не удивительно, ее работниками. Обе они читали романы. У обеих еще со школьных лет было много поклонников. Они верили, что жизнь у них пойдет в блеске и шуме, в вечном радостном оживлении и волненье души, что они где-то – неизвестно где – будут все время на виду, к ним будут подходить и говорить с ними необыкновенные мужчины, и это будет так интересно, так возвышенно... И постоянно, прекрасным фоном, будет звучать музыка, под которую можно и танцевать, и говорить, и увлекаться... Обе они выросли в обыкновенных поселковых семьях, вынесших то же, что и все, в страшные, только недавно скрывшиеся за горизонтом годы, и все их надежды, основанные, конечно, и на их редкой красоте, были связаны с будущим.

Теперь им было – Инне Гурьяновне тридцать пять, Анне Антоновне – тридцать три, и, в сущности, казалось, что надеяться уже не на что. И у той и у другой замужество оказалось случайным. Инна Гурьяновна знала, что гораздо умнее и, главное, порядочнее мужа. Она уже давно не уважала его, а в последние годы не всегда умела это и скрыть. Анна Антоновна относилась к своему Алексею Алексеевичу лучше: он был молчалив и покорен, никогда и ни в чем не упрекал ее, смотрел снизу вверх и в прямом смысле – так как был сантиметров на пять-шесть пониже жены – и в переносном: все еще не мог прийти в себя, что такая красавица вышла за него, хотя случилось это семь лет назад.

Почему же они вышли за таких мужей? Да зачем же спрашивать об этом! Анна Антоновна ждала своего счастья до двадцати шести лет, но так и не дождалась. Инна Гурьяновна любила своего соседа Петю Маковкина, но он погиб под Кенигсбергом.

И вот обе они оказались в незавидной роли провинциальных красавиц, на которых все оборачиваются, но у которых не было ни характера, ни достаточной твердости души, чтобы жить “просто и обыкновенно”, то есть как живут все: ведь им поклонялись со школьных лет! И не было достаточной образованности, да и желания создать такую жизнь, где главное не флирт и поклоненье женским прелестям, а заботы совсем иного рода... В результате они соревновались в количестве поклонников, хотя до поры до времени это было делом безобидным. Но все настойчивее становился военком, и все серьезнее и угрюмее – директор совхоза “Молчановский” Аксубаев...

В большой комнате с двумя широкими окнами на тихую деревянную окраинную улицу – да в Поселке и все-то улицы деревянные! – разместились гости. Инна Гуръяновна, сановитая, с нежно намеченной склонностью к полноте, рыжекудрая, в бордовом платье, рельефно подчеркивавшем ее женственную зрелость, сияя карими глазами, с неспешно-гибкой царственностью заканчивала последние приготовления к чаю.

– Алексей Алексеич, – с покровительственной небрежностью говорила она, – помогите переставить стол... Не суйтесь, военком, мы вдвоем. Вот так... – при этом она все отлично замечала: самолюбивый блеск больших и глупых глаз военкома, его усилия быть центром общества, из чего, правда, ничего не выходило... Желание мужа устроиться рядом с Клавдией Терентьевной – их интрижку она уже разгадала. Как и глубоко скрываемую обиду Алексея Алексеича на жену. Анна Антоновна ох не знала мужа; не понимала и того, что Инна Гурьяновна постепенно научилась его уважать. Видела она и спесивенькие, но тщательно скрываемые потуги завхоза Пряхина быть на одной ноге со всеми, а когда это не удавалось – в самой глубине глаз завхоза вспыхивали злобные искорки... А как величественно и сурово озирался ее поклонник Аксубаев, явно понимавший свою избранность здесь и желавший доказать это!

– Из-за каприза капитана я получил трое суток губы... – самодовольно рассказывал военком Алексею Алекееичу о своей службе в армии. Алексей Алексеич, следя глазами за женой, медленно кивал головой. На лице его не было никакого выражения.

– Все три дочери у меня в жену уродились, не в меня... – с печальным достоинством проговорил Аксубаев. Павел Петрович, оказавшийся его слушателем, умеренно-почтительной улыбкой поощрил разговор, хотя спина его беспокойно шевелилась, и он явно жалел, что на затылке у него нет глаз: Клопский с Клавдией Терентьевной и военкомом сидели на диване у противоположной стены.

– Вот, и чаю попить не с кем... – капризно продолжал военком.

“Да не чай ты пьешь, майор, судя по твоему лицу...” – отметила Инна Гурьяновна.

– А мои Светик и Оленька уродились красивые и хитрые... – теперь уже рассказывал Пряхин директору совхоза: “А-а... И сам видишь...” – подумала Инна Гурьяновна, расставляя посуду.

Но тут произошла маленькая неприятность: Аксубаев, плохо знавший Пряхина, не дослушав, встал и подошел к ней, взялся помогать. У Пряхина сжался алый ротик, он медленно встал: “Ах ты господи!...” даже испугалась Инна Гурьяновна, увидев его лицо.

– Павел Петрович, Павел Петрович – вы не посмотрите самовар? – чем-то надо скорее отвлечь его от обиды.

– Хорошо, понимаете... – хрипловато ответил завхоз.

Огромный самовар пыхтел, сотрясался, выкидывая клубы румяного пара. Павел Петрович посмотрел на самовар, на троих покуривавших за углом школы старшеклассников. Среди них был и знаменитый Вася Духоборов, которого все звали просто Духобор. Этот самый Вася Духобор однажды сильно насолил Пряхину: обнаружил в школьном сарайчике пятнадцать новеньких парт, которые Павел Петрович припрятал к очередному учебному году, дабы произвести с ними некую уже знакомую операцию. А в классной комнате, где занимался и Вася, мирно стояли старые скрипучие развалюхи. И в один час, когда никто не видел, седьмой “А” под командой Васи перетащил новые парты в классную комнату, а старые – в сарай. Пришлось Павлу Петровичу выкручиваться, аки ужу...

И сейчас осторожное, но вполне определенное проклюнулось у Павла Петровича желание – наказать и спесивых гостей Клопских, и заодно Васю Духобора. Он нагнулся, словно приводя в порядок развязавшийся шнурок, а сам повернул кран самовара... Затем преспокойно вернулся в комнату:

– Еще минуток десять, Инна Гурьяновна! – и как бы между прочим. – А троица-то, Игорь Николаич, во главе с Васькой Духобором опять курит, понимаете, бранится на весь двор, я им кулак грешным делом показал, а Духобор мне: “Вот погоди, мы вам устроим!” – А, понимаете? Каков хулиган! Не-ет, Игорь Николаич, их так не проймешь, тут ме-е-ры-ы нужны, – со значением протянул Пряхин.

О самоваре вспомнили не через десять, а через двадцать минут, так как было еще и “чрезвычайное угощение”, как выразилась Анна Антоновна.

А когда Инна Гурьяновна в сопровождении Аксубаева вышла на крыльцо, глазам их предстала совершенно нереальная картина – хоть крестись:

– Ой! – с испугом вскрикнула хозяйка, – что это, господи! – на ее крик высыпали все гости.

Огромный самовар на их глазах, словно только и ждал этого, скособочился, осел, а через секунду мягко, неслышно развалился.

– Лужа! – крикнул Пряхин. – Так, понимаете! Все ясно, товарищ директор? А, понимаете?! – голос у него был зловещий.

На следующий день во время утреннего построения на школьном дворе Клопский молча вывел из строя Васю Духобора и двоих его друзей. Директор уже побывал в районе и добился исключения этой троицы из школы. Им предлагалось немедленно ехать в ФЗУ в Вышний Волочек. Порядки тогда еще были довольно крутые.

А еще через день вечером Пряхин встретил на дороге, ведущей к вокзалу, целую толпу восьмиклассников. Они провожали своих товарищей, идущих с рюкзаками за спиной, на поезд. Пряхин остановился. Когда же Вася Духобор поравнялся с ним, Павел Петрович не слишком громко, но и не шепотом промолвил:

– Вот так-то, понимаете... Вперед наука. – Тогда Вася вышел из толпы одноклассников и решительно сказал:

– Я не поеду, ребята. На смычку пойду работать. Мне обязательно нужно э т о г о, – он кивнул в сторону завхоза, – разоблачить.

Пряхин шел домой, ругая себя довольно пристойно, но почти с ожесточением:

– Ах я теленок, понимаете! Могу беды нажить! Старый я мерин, понимаете! Куль я с пыльной мукой! Нашел с кем вставать на принципиальную ногу, понимаете... Я же еще не ухожу с арены жизни, у меня все впереди!

И так без устали бормотал он до самого дома, пока не уткнулся носом в калитку.

Глава пятая

Над Волгой висели розовые густые, с синей позолотой облака. Все небо казалось таким мягким, воздушным, таким необозримым, что человеку невольно становилось жаль себя, и он стоял овеваемый этой красотой, дышал, смотрел... и молчал. А где же все задуманное... Где же та новая жизнь, к которой так сильно тянулась, так жаждала ее душа? Почему никто нежный и красивый не подходит к тебе и не говорит:

– Вот он, я, которого ты так долго ждал. Пошли теперь вместе – и ничто и никогда уже не будет нам страшно.

Дружба... Любовь! Где вы? Неужели опять остались лишь в мечтательных и долгих зимних снах? А как же явь! Что же она? Или, постепенно приноравливаясь к длинным светлым дням, ждать, снова ждать: вот пройдет лето, наступит осень, зима... А там – там снова грянет весна, и уж тогда-то! А что тогда? Э, нет, человек, не будь простаком и радуйся вот этому самому дню, и живи, и действуй, и учись, и люби, и дружи в этот день, который сегодня у тебя на дворе. А все-таки:

– Весна, понимаете... – вздохнул, стоя на крутом берегу Волги, Павел Петрович Пряхин. Он похудел, был не слишком тщательно выбрит, на нем был старый потрепанный китель, полуразбитые кирзовые сапоги и старая же вылинявшая фуражка на голове. Но, несмотря на столь плачевный вид, Павел Петрович, нужно это признать, не слишком жаловался на судьбу: фортуна опять помогла ему выйти из анафемски трудной ситуации. И теперь он, хоть для порядка и вздыхая, почти с нежностью думал о том, что жив и здоров, что благополучно здравствует вся его семья и что, наконец, он стоит на берегу Волги вполне свободным человеком, а не... Короче говоря, стоит, а не сидит. А это тоже вполне могло произойти.

– Не забыть посылочку отправить Ване-Мешку... – бормочет Павел Петрович. – Пригодится еще...

Ну да. Ваня-Мешок уже побывал на свободе. Но наслаждался ею не слишком долго. Отчасти благодаря неустанной заботе Павла Петровича.

Однако, что же вообще произошло и почему здесь, на пустынном берегу Волги, стоит наш далеко не ординарный герои?

Придется вернуться несколько назад, чтобы вполне прояснить, так сказать, нынешние обстоятельства Павла Петровича.

Однажды в дверь кабинетика Павла Петровича кто-то негромко постучал.

– Входите, понимаете! – бодренько откликнулся Пряхин. Повернул голову. В дверях стоял невысокий коренастый мужик, с бородой до самых глаз и в смешной кепке блином.

– А вот оне и мы, – сказал мужик знакомым голосом. Это был Ваня-Мешок.

Нужно признать, Павел Петрович растерялся. Щеки его затряслись, красивенькие голубенькие глаза лихорадочно забегали, он вскочил и суетливо и громко заговорил:

– Ах, какой пассаж! Иван Карпыч! Ну наконец-то, – как будто старый друг наведался к нему неожиданно в гости и заставил почти с ума сойти от радости. – Обедать, обедать! Без всяких разговоров ко мне обедать! А вот мы сейчас, а вот мы сейчас... – Он схватил телефонную трубку, набрал номер, – дома у Пряхина уже стоял телефон. – Кто это? – грозная сила послышалась в голосе Павла Петровича. – Регина Петровна! Немедленно готовьте, понимаете, парадный обед! Я скоро буду с дорогим гостем. Да, понимаете! Мы уже никуда не пойдем, так что можно... Чтобы у меня было все в порядке... – косясь на неожиданного гостя не без опасения, говорил Пряхин: по его расчетам, Ваня-Мешок пришел на несколько месяцев ранее срока, и он явно не успел подготовить себя к этой встрече. Как-то Ваня? Сильно ли серчает на него... И не планирует ли, так сказать, ответных акций?

Они шли рядом – мятый и заросший Ваня-Мешок и подтянутый и аккуратный Павел Петрович, и рассуждали под удивленными взглядами прохожих.

– Дома как, Иван Карпыч?

– Плохо, Павел Петрович. Какой-то усастый появился...

– Как усастый?! – округлил глаза и притопнул ногой на ходу Пряхин. – Устраним, понимаете! – в голосе его мигом зазвучал металл, и привычная теплая волна прошла по телу Павла Петровича, напомнив былое. Он ожил. Теперь Ваня-Мешок не будет думать о мести! Он опять нуждается в нем!

– Рассказывай! – приказал коротко – и значительно нахмурился. Оказалось: наскучив жить одной, Лиза приняла какого-то проходящего мужика: Ваня ей не писал, не давал о себе знать, и она решила махнуть на него рукой. А вот теща, Степанида Антиповна, была за Ваню, а также и приемные дочь с сыном: Ваня их жалел, а проходящий мужик осторожно поколачивал.

– Так. Создадим объединенный фронт, – сказал Пряхин, узнав, что мужик не пускает Ваню и на порог Лизиного дома, и он увиделся с тещей, Лизой и детьми на нейтральной территории. – Как Лиза на тебя смотрела? – деловито спросил он.

– Хорошо смотрела, – печально говорил Ваня. – Да мужик уж больно здоровый...

– Это ничего. Это, понимаете, ничего, что здоровый! Та-а-к... – тут какая-то новая мысль мелькнула у него в голове. – У тебя образование-то какое, Иван Карпыч?

– Три с половиной класса было, а теперь – пять.

– Пять? Это как же?.. – искренне удивился Пряхин.

– А в тюряге учить заставили. А потом-то у меня и у самого пошло.

– Ну, вот что, понимаете... Мы тебя хорошо пристроим. Директор конторы заготскота – мой приятель, будешь у него приемщиком служить. А там посмотрим... – уже заглядывая в некую даль, Павел Петрович даже и иа цыпочки приподнялся. – Мы тебя сейчас преобразим, понимаете! Регине Петровне поручу постричь-побрить, она умеет. Переодену... Завтра у тебя большой день! Дадим сражение проходящему мужику! Ты говорил – Фекла Жилкина с Верхней Мельницы на тебя заглядывалась?

– Заглядывалась, – тоже постепенно наполняясь уверенностью, подтвердил Ваня-Мешок.

– Придется произвести маневр, Иван Карпыч. Я тебе все по нотам распишу, только слушай да исполняй. Поживешь у Феклы Жилкиной с недельку!

– Не по ндраву она мне, Павел Петрович! Да как бы не застрять…

– Не застрянешь: Лиза и теща не допустят. А относительно работы приемщика… Тут, Иван Карпыч, мы с тобой развернемся, вот какой пассаж!

– В тюрягу не хочу, Павел Петрович, – потряс головой Ваня.

– Какая тюряга, понимаете! Какая тюряга – дело законное! Я тебе все объясню: скот со всего района сдают, там есть такие удобные моменты – только не зевай. Научил умного мужика кой-чему – доход пополам... Ну, и со мной поделишься, понимаете, за науку: инструкции будут мои. Слыхал, что такое привес? И как его можно увеличить за счет, понимаете, обыкновенной водички? То-то! А скота – полные загоны: на весь Поселок коровки ревут.

– В тюрягу не хочу, – опять потряс головой Ваня.

– Э, понимаете! – даже и рассердился Павел Петрович. – Пришли. Заходи.

И действительно – и пир был, и стрижка-бритье: по приказу Павла Петровича его сестрица совершенно преобразила Ваню.

Что касается костюма, тут вышла некоторая заминка: новый серый костюм Павла Петровича его сестра решительно отказалась отдавать Ване.

– Я приказываю, понимаете! – лицо Павла Петровича зловеще покраснело, он рычал, а не говорил, но маленькое скуластенькое личико Регины Петровны было тоже перекошено ожесточением: видимо, сказалась порода.

– Не отдам! Не отдам!

Тогда завхоз поступил очень просто: взял ковш воды – и облил сестрицу.

– Ай! Ай! Ай!.. – закричала Регина Петровна и бросилась бежать на кухню, согнувшись и закрывая голову.

– Так их, понимаете… – пробормотал Пряхин. – Надевай! Кидай обноски!

Ваня покорно надел серый благородный костюм. Брюки были длинноваты, пришлось их подвернуть, но не так уж и много.

– Красавец, понимаете! – восхитился Пряхин, не без жалости всматриваясь в свой бывший костюм; но перспективы, видимо, стоили того, чтобы пожертвовать им, поэтому он не слишком печалился.

Ванины обноски запихали в печку. Регина Петровна уже была на удивление спокойна: не потому ли, что братец успел ей что-то шепнуть на ухо? Донеслось лишь: “... да пять костюмов, понимаете!”

А назавтра была Сосница. Все было разыграно Ваней-Мешком в соответствии с руководящими указаниями Павла Петровича. Вначале он отправился на Верхнюю Мельницу, отстоящую от Сосницы всего на километр, и, немного мучась совестью, попросил убежища у Феклы Жилкиной. Потом они с Феклой – это было предусмотрено планом – прошли, обнявшись, серединой Верхней Мельницы. Разумеется, через полчаса Лиза уже обо всем знала, тем более, что Фекла, поверившая в своем бабьем чистосердечии Ване-Мешку беззаветно, совсем разомлела от горделивого счастья: на Верхней Мельнице, как и в Соснице, с мужиком было туго.

Первой нарушила покой Лизы ее мать, а Ванина теща. Она закричала пронзительным голосом, от которого прогибались барабанные перепонки:

– Ванюшка, жаланны-ый-й ты-ы м-о-ой, да продала тебя Лиз-ка-а усасто-о-му дъя-я-волу... Да спокинула она-а тебя, спокинула за маркизетовый за лифчик... А лифчик тот и носить страмно – все све-е-тится!

Молодые бабы и девки смеялись, старые сурово поглядывали на Лизу, слушая свою товарку бабу Стешу.

Об этом тотчас стало известно Ивану Карпычу. Он понял: дело на мази, и чуть было не ринулся в Сосницу – Лиза, надо это признать, не однажды снилась ему на тюремных нарах, а иной раз и в дневной час словно посвечивали ему сквозь немирную окружавшую реальность ее крутые, тугим колесом, бедра, и тогда, забывшись, Ваня слабо постанывал, вспоминая горячие ночи в Соснице.

Но, уже тайком собравшись, вовремя вспомнил Ваня строгий наказ Павла Петровича: держаться неделю! Правда, выдержал он всего четыре дня.

– Куда, Ванюшка?! – вцепилась в него счастливая Фекла Жилкина.

– Эва вещи надо забрать... – пробормотал Иван Карпыч в невольном смущенье: бабу ему было жалко, и сорвалось у него одно словцо по адресу Павла Петровича. Словцо это было – а вернее, два словца:

– Язь бессовестный!

Почему именно язь? Ваня и сам не знал этого. Ведь рыба по имени язь не имела к слову “бессовестный” никакого отношения.

А в Соснице начинала между тем разыгрываться уже настоящая трагедия: баба Стеша Лизе житья не давала. Да и сама Лизавета стала задумчивой и молчаливой.

Ваня пришел к дому Лизы строгий и важный. “Усастый” хотел было загородить вход в калитку и даже потянулся к прислоненному к забору увесистому колу, но Лиза вдруг прикрикнула:

– Не трожь! – и Ване ласковым голосом, – Иван Карпыч, ты что?..

– За вещами пришел, – а вещей у него было: фуфайка да новые кирзовые салоги.

– Что ж... Бери.

Под вой и причитанья всего семейства Иван Карпыч взял вещички, с натужливостью вполне искренней, но тем не менее и актерствуя – вздохнул. Вышел.

Только двинулся к проулку, который вел к Верхней Мельнице – маленькая, обугленная, как ворона, но с ласковым морщинистым лицом баба Стеша кинулась бежать рядом с ним, причитая:

– Уж не покидай ты нас, Ванюшка, родимый, да пожалей сиротинок – вон парень с девкой убиваются, и Лизаветина душенька стонет, уж я свою кровинушку знаю. А усастого дьявола я сама взашей прогоню!

Поворот миновали. Пошли полем. Лиза тоже шла рядком, но молчала, склонив голову. Баба Стеша продолжала:

– Уж не обидим тебя, Ванюшка, работники мы лихие, сам знаешь. На что уж я, старая, а и то никогда не лежу: похромаю маненько – и все прошло!

А Лиза молчала. У Ивана Карпыча дрогнуло сердце: вот и Верхняя Мельница. Но тут Лиза взяла его за руку, попридержала.

– Ваня, ведь и ты изменял мне.

– Я по пьяни, а ты взаправду, – буркнул Иван Карпыч, но стоял покорно, не порываясь идти.

– Пошли домой, Ваня... – еще мягче и тише сказала Лиза.

– Ванюшка, Ванюшка... – опять запричитала было баба Стеша, но Лиза повела рукой – и старая замолчала.

– Дай подумать.

Постояли все трое в коротком раздумье. Ване было стыдно, и он опять – уже про себя – вспомнил про язя.

…А ты, Лизавета, не изменишь мне больше?

– До могилы, Ваня, – коротко сказала Лиза, и он сразу понял, что так и будет: правду сказала она. – Поклянись и ты мне, Ваня.

И неожиданно для себя Иван Карпыч с великим облегчением и верой сказал:

– До могилы, Лиза, – однако в последний момент перед ним пухленько и хитровато засветилось лицо Павла Петровича, и он с некоторой поспешностью добавил. – А, не дай бог, опять сяду?

– Дождусь, Ваня, вот те крест! – и Лиза широко перекрестилась, а баба Стеша заплакала. Иван же Карпыч с этой минуты решительно перестал бояться за свое будущее.

А как же усастый?

– Иди спокойно, Ваня... Мама, и ты с Ваней, – и Лиза скорым шагом пошла к Соснице, Иван Карпыч с бабой Стешей – медленнее – за ней.

Усастый растаял, словно и не было никогда его в природе.

– Так и ушел?.. – спросил Иван Карпыч.

– Всю наличность отдала, Ваня, – потупилась Лиза. Наличности было, конечно, жалко, но, к удивлению самого Ивана Карпыча, не очень. И порешил он в эту минуту держаться подальше от завхоза Пряхина.

Нужно сказать, что Павел Петрович, с удовлетворением узнав о реализации своего плана устроения семейной жизни Вани-Мешка, на целых два месяца оставил его в покое. Иван Карпыч работал приемщиком заготскота, и, к своему безмерному удивлению, работал почти честно, иной раз позволял себе лишь выпить, да и то не слишком часто – это уж, конечное дело, за счет успешно завершавших дело сдатчиков.

Но вот однажды Ивана Карпыча пригласили в райисполком. Надо сказать, надевал он пряхинский костюм не всегда, но стал в нем довольно приметным гражданином, и в том числе был замечен районным начальством. Прояснили вопрос: кто таков? Конечно, биография Киселева заставляла почесать затылок, и крепко, но райцентр крайне нуждался в руководящих кадрах, и по этой причине Иван Карпыч был занесен в пока еще негласный резерв для пополнения районных начальников третьей линии. Эх, если бы он узнал об этом вовремя! Но суждено было случиться так, что по дороге в райисполком, где заместитель предрика Зайчиков хотел предварительно потолковать с ним, Иван Карпыч встретил Пряхина. Школьный завхоз был в очень энергичном и приподнятом настроении. Лицо его пылало молодым задором.

– Так, понимаете, – сказал он деловито и без всякого восклицания. – А я шел к вам, Иван Карпыч. Ах, к Зайчикову? Зайчиков, понимаете, в данных обстоятельствах фигура аллегорическая... ал-ле-го-рическая, понимаете, – для большего эффекта растянул Павел Петрович.

***

Прошел год. И снова в тюрьму отправился один Иван Карпыч Киселев, лицо которого с беспокойным вниманием изучал Павел Петрович все время, пока шел суд. Оно, это лицо, было совершенно безмятежно – вот что Пряхина больше всего изумляло. Все разъяснилось лишь в ту минуту, когда Ваню-Мешка уводили после приговора: получил он три года. Иван Карпыч приостановился и сказал Пряхину очень мирно и серьезно:

– За Лизу тебе прощаю горькую обиду, Павел Петрович. Жив буду – вернусь. Теперь знаю: дождется она меня, любовь у нас взошла в привычку. Ты помог. Но миром тебя прошу – на узенькой дорожке мне больше не попадайся, сделай такое уважение.

Задумчивый, понурый Павел Петрович сразу воспрял – и решил сделать такое уважение, он даже и зарок дал себе в этом.

Если бы Пряхин знал, что его персоной заинтересовался сам Первый – а с ним Павел Петрович предпочитал не встречаться даже на улицах, сразу уверовав в его глаз, ведь он и сам был не лыком шит, – кто знает, не хватила бы его кондрашка.

– Никаких следов, говорите, но явно замешан? Этот может… – с выражением сказал Первый, отвечая каким-то своим мыслям. – Но раз никаких следов, однако явно замешан… – Спасов встал. Он был высок и широкоплеч, лицо редко трогала улыбка, оно казалось вытесанным из цельного куска гранита – тяжелый подбородок, каменные скулы, широкий твердого рисунка лоб, выразительные надбровные дуги. Когда Спасов надевал свой серый дождевик и застегивал его – это была уже действительно литая фигура. В своей “Победе” он сидел, объезжая район, недвижно, монументально, – и не один провинившийся председатель, завидя зеленую спасовскую машину, придерживал рукой сердце, говоря:

– Сам… Нелегкая несет…

“Нелегкая” носила Спасова по району постоянно. Можно сказать, жизнь его проходила в дороге.

Первый, возвышаясь над своим столом, молчал, о чем-то вспоминая. Наконец, сказал вошедшей секретарше:

– Ивана Тихоныча ко мне, – Иван Тихоныч в те дни был помощником Первого.

Иван Тихоныч вошел. Спокойно, но не без подчеркнутой и лицом, и голосом уважительности склонился:

– Слушаю. Никита Яковлич…

– Тут к нам один паренек со “Смычки” как-то заходил, ученик столяра, выражал политическое недоверие завхозу школы Пряхину…

– Было, Никита Яковлич… – заулыбался Иван Тихоныч.

– Ну и?… Я тогда тебе передал его письмо.

– Письмецо было абстрактное, Никита Яковлич. Без фактов.

– Ну да. А все же… Что-то там было такое, – Спасов медленно поднял руку, – такое, знаешь, что не придумаешь…

– А все же, Никита Яковлич: абстракция.

– Ну да: следов нет. Я знаю. Тертый калач. Но ясно же – за Киселевым он стоял…

Иван Тихоныч улыбнулся:

– А что если его, Никита Яковлич – на Нижний склад? – видимо, в этих словах таилось нечто особенное, потому что собеседники улыбнулись одновременно и как бы даже непроизвольно.

– Кто там у нас сейчас?

Иван Тихоныч с улыбкой заговорщика перечислил:

– Филиппов… Зайко с Чистобродовым… Клеманец… Белобрыскин… Да, еще месяц назад вы приказали Апанасенко туда же.

– А, помню, – кивнул Спасов, – за развал артели “Красная Заря”. Все инвалиды от Апанасенко разбежались. Так, ладно. Отправить Пряхина на Нижний склад и немедленно! Да предупреди Мишу Маслова, чтоб гонял их. Добряк он.

– В чью бригаду, Никита Яковлич?

– Давай к Парфенычу.

– Там уже прокурор Клеманец.

– Ничего. А Клеманец оказался неплохим парнем, я с Парфенычем толковал. Действуй.

– Есть, Никита Яковлич. Сейчас же распоряжусь.

Здесь требуется несколько слов пояснения. У Спасова была своя метода наказания провинившихся ответственных работников района. Может быть, иного следовало бы, руководствуясь формально законными соображениями, отдать под суд. Но Спасов что-то видел в человеке… что заставляло его говорить с ним, вникать в его прошлую и нынешнюю жизнь, взвешивать на весах его проступки… И, наконец, даже загораживать его своей широкой спиной от Закона. Убедившись в верности одному ему ведомых наблюдений, он приказывал отправить этого человека на Нижний склад. Эти слова – Нижний склад – стали очень и очень популярными в Поселке. В настоящий момент на Нижнем складе работали бывший прокурор Клеманец, вдруг продавший душу Зеленому Змию, бывший председатель сельпо Белобрыскин, ударивший сельского продавца, бывшие следователи Зайко и Чистобродов, напившиеся самогонки во время служебной командировки особого рода, наконец, бывший председатель правления артели “Красная Заря” Апанасенко, отъявленный бездельник, разваливший артельное хозяйство.

Итак, теперь на Нижний склад лежал и путь Павла Петровича Пряхина.

Глава шестая

Павел Петрович любил свой дом и своих домашних любовью требовательной и бескомпромиссной. В утренние часы для экономии времени он пользовался безоговорочно-приказным тоном, но внимательное ухо домашних обязано было расслышать даже и в этом тоне оттенки покровительственной нежности. Даже сакраментальное “понимаете” по утрам звучало лишь в исключительных случаях. Но сегодня Павла Петровича встревожил и опечалил предутренний сон: ему приснилась измена его Клаши. Будто бы рыжая голова Клопского всунулась к нему в спальню, и на вялом лице бывшего директора, носившем постоянные следа лени и тайной склонности к выпивке, явственно проявилась издевательская ухмылка.

– Чего вам, понимаете? – обратился Павел Петрович строго к этому лицу, приподымая голову от подушки.

– И ты еще спрашиваешь, завхоз? – оскорбительно удивился директор. – Мне нужна твоя Клаша.

– Клаша – она действительно моя, понимаете! – закричал Пряхин, одним прыжком вскакивая с постели, так что пол заходил ходуном.

– Это как сказать...– вкрадчиво заметил Клопский, уже откровенно раздвигая рот до ушей.

Тут Павел Петрович проснулся. Осторожно приоткрыл глаза. Лица Клопского не было. “Сон, понимаете…” – пробормотал он с облегчением. Но тут же, услышав громкое всхрапывание Клаши, с неожиданной злостью подумал сначала о ней: “Ишь, спит, как ни в чем не бывало… А совесть у вас есть, Клавдия Терентьевна, понимаете? Стоило мужу стать завхозом, как вы сразу стали хвостом вилять! Безобразие! Садистка вы, понимаете! Вот сейчас лягну – и полетите с кровати, понимаете!” Но все-таки он почему-то не лягнул Клаши, лишь с неприязнью прислушался к ее храпу, злясь все сильнее. Если бы сейчас действительно заглянул Клопский в спальню супругов Пряхиных, ему бы не поздоровилось. Павел Петрович нашарил глазами табуретку и злорадно представил себе, как шарахнул бы ею бывшего директора. “Мало тебе Виолетты, понимаете... – гневно размышлял бывший завхоз. – Ну погодите!” – у него было в привычке легко перескакивать с “ты” на “вы”.

Но тут лицо Павла Петровича вдруг мгновенно просветлело, и он быстро выпрямился в постели. Храп Клавдии Терентьевны показался ему неожиданно приятным, почти музыкальным, а ее пухлое плечо, поднимавшееся над подушкой – еще достаточно соблазнительным. Он смотрел на него почти с нежностью.

– Вот это новость, понимаете! Вот это новость! – почти пропел Павел Петрович, быстро одеваясь. Лицо его лучилось радостью, подъем ощущался в каждой черточке, в каждой морщинке, глаза молодо сияли, он сразу стал обаятельным и еще, можно сказать, в самом соку мужчиной.

– Ах, какой пассаж! Ах, какой пассаж! – и Павел Петрович громко и от души рассмеялся. В спальню при этом заглянула не без осторожности Регина Петровна.

– Завтрак! – весело рявкнул Павел Петрович. – Где Светик?!

– Я тут, папа! – несмело визгнула Светлана.

– Дневник! Оленька?

– Здесь, папочка!

– Горячую воду и помазок!

Зашевелилась и открыла глаза Клавдия Терентьевна.

– Ты встал, Паша?..

Вместо ответа Павел Петрович – он уже забыл свой ревнивый сон, словно его и не было – громко и торжествующе сообщил, причем горло его обрело особую сильную и здоровую певучесть в эту минуту:

– Инна Гурьяновна убежала в совхоз к Аксубаеву, понимаете!

– Что ты, Паша?! Неужели? – стремительно наливаясь восторгом, но еще не смея верить, Клавдия Терентьевна тоже вскочила с постели.

– Сведения достоверные, понимаете! Звонил Евгений Ильич Лифанов, понимаете! – Лифанов был оставшийся в школе верный соратник Павла Петровича – учитель физкультуры, недавний студент-выпускник, но, по всем признакам, родственная душа.

– Раз Женя – можно верить... – Клаша тоже засияла остатками былой красы, с праздничным смехом бросилась мыться... Слышно было, как советовалась с Региной Петровной, какое платье ей сегодня надеть. Защумели, радуясь наступившему нежданному и не совсем понятному празднику, дочки: Светик больше, Оленька умереннее, так как у нее на настоящий день был свой большой секрет, ставящий ее постепенно во внутреннюю – пока еще – оппозицию к родителям.

Дом Пряхиных радовался.

– Чай, понимаете! – весело гремел Павел Петрович. – Масла, масла побольше! Все готовить у меня только на сливочном масле, нечего на желудках экономить! Надо будет – накуем монет, понимаете!

Так и прошел весь завтрак в радостном подъеме. Отправляясь на Нижний склад, Павел Петрович с покровительственной нежностью чмокнул свою Клашу в щечку.

– Ты там не слишком устаешь, Пашенька? – заботливо спросила она.

– Пусть другие устают, понимаете! А я – главный помощник Парфеныча по части идей, он меня слушается и все за меня делает, понимаете! – с несколько конфузливой гордостью говорил Павел Петрович. – Теперь бы к Маслову подобраться...

– Подберешься, Пашенька, уж ты не пропадешь! Ну, ступай...

– Все узнать! Вечером сообщить! – приказал Пряхин жене. Она уже работала в отделе культуры, это была ступенька наверх, но со школой связей не прерывала.

Павел Петрович чувствовал, как интересно, как полно он живет в эту минуту, и ему не терпелось перед уходом сказать или сделать еще что-нибудь значительное, что вошло бы в историю сегодняшнего дня. Ах, как вкусно пахнет подгоревшим хлебом – Регина Петровна готовила гренки!

– Если придет Курея – пусть меня дождется, понимаете! – Регина Петровна хихикает и кивает, и даже дочки понимающе переглядываются. А Павел Петрович уже в нерушимо праздничном настроении отправляется на Нижний склад.

Вот тут нам и придется сказать о Нижнем складе подробнее, чтобы Читатель уразумел, что это такое: Нижний склад.

Глава седьмая

Весна и Павел Петрович на пустынном берегу Волги, пухлые облака с позолотой уже позади: сейчас лето. Широкую Волгу перегородила запань, и вся река запружена лесом – он сплавляется из глухих тверских лесов по речкам и рекам, собирается здесь, напротив Нижнего склада, а затем, поднимаясь наверх транспортером, подвергается переработке. Кипит Волга, пузырится, высоко взлетают высокие шапки желто-белой пены, крутится лес, бегают по запани и по шевелящимся, неустойчивым лесинам люди с баграми, и надо всем этим – теплое и привычно-домашнее июньское небо. Его светлый полог то, кажется, касается голов, то отступает, подымаясь в необозримую высь.

Сейчас на берегу стоит не Павел Петрович Пряхин, а Михал Михалыч Маслов – здешний главнокомандующий. Он невысок, худ, под серым хлопчатобумажным пиджачком выступают лопатки, словно крылья, у него длинные рабочие руки, насупленное умное лицо и громадный сизоватый нос, который дает ему выражение угрюмой и спесивой значительности. Но это – сплошная видимость, и человек Михал Михалыч умный и веселый, да с подъярцем, как говорит сильно уважающий его Первый – Спасов. Видимо, он имеет в виду одно качество Белова, а именно – он умеет яриться, но не важностью утверждая свое значение в нижнескладовской иерархии, а работая наравне со всеми. Что бы ни делали нижнескладовские бригады – Маслов везде заводила, везде первый; и с багром, и у станков и станочков, расположившихся под обширным навесом. Он тут с сорок второго года, как освободили Поселок – с тринадцати лет, и сейчас ему тридцать, хотя выглядит он, если признаться, на сорок с гаком...

Михал Михалыч не только начальник, но и начальник единственный, если не считать бригадиров Никитича и Парфеныча. Но это не начальники, а именно бригадиры: просто люди более занятые и ответственные, чем члены их бригады.

Сейчас Маслов размышляет, одновременно отдыхая минуту-другую – бегал с багром, теперь идет под навес к пилам. Размышляет, как ему лучше поговорить с Парфенычем, в открытую или с малым лукавством. Решив, что в открытую лучше, хрипловато и тоненько зовет:

– Парфеныч, подь-ка сюда!

Бригадир идет враскачку, ставя ноги носками почти параллельно плечам: у него плоскостопие, и ему ходить так удобнее.

– Слышь, Парфеныч, Клеманец как?

– Сам знаешь: ногу сломал. Дëн через десять выйдет.

– Выпивши был?

– А как же?!

Маслов длинно вздыхает:

– А если Сам узнает? Обещал, слышь, наведаться, вчера с ним чай пили...

– Ты уж, Михалыч, не выдай парня: хороший парень попался.

– Лестно тебе: прокурор?

– Да черт мне – прокурор! А вот уважает и дело учит – это да... – но тут Парфеныч со смущеньем улыбается, переступая с ноги на ногу. – Угадал ты, Михалыч: весело мне, что прокурор под началом ходит, пускай дело учит – сгодится... А пить он бросит, это я замечаю: интересно ему становится жить. Вот завтра принесу ему цельный набор своего инструмента – подарок сделаю. Пущай его заберет: инструмент хороший, а у меня и для себя хватит.

– Ладно. Промолчу. Еще вот: заберу у Никитича Апанасенко... Ничего у Никитича с ним не выходит. Не хочет работать Апанасенко. Тут Парфеныч вдруг взъярился:

– Это ты брось! Брось, говорю! – голос его задрожал от гнева и раздражения. – Поганец он, Апанасенко – разложенец, гнилой мужик. Пусть с ним возится Никитич! А мне дай или Белобрыскина, или Филиппова!

– Что, они лучше? – улыбнулся Михал Михалыч, и улыбка у него получилась вполне мальчишеская, простая и милая.

– Получше оне! Филиппов – мужик простой, хоть и начальником станции был, с ним говорить можно, без гонору... Апанасенко – тьфу: чуть что: “А ты знаешь, кем я был?..” Не-е-т, или Филиппова давай, или Белобрыкина – за дело в ухо тому продавцу звезданул!

– Ладно, даю Белобрыскина. А что Пряхин? – и Михал Михалыч с особым вниманием стал всматриваться в Парфеныча.

А Парфеныч вдруг засмущался и только головой крутил, не зная, судя по всему, что сказать.

– Пряхин, Михалыч... – наконец вымолвил он. – Пряхин – он мужик не то чтоб... – Парфеныч задумался, зашевелил губами, закатил глаза под лоб. – Он, Михалыч ты мой, не шибко работает. Но вот – интересный мужик... Ну, там поговорить, посмеяться, аль философию подвести какую...

– Эх, Парфеныч! – не выдержал Маслов. – Знаю я: ты сам за него норму выполняешь и даже перевыполняешь. Хватит, Парфеныч! До-го-во-ры-лы-са? – это слово получилось у него таким громоздким, тяжелым, длинным, как будто он и не слово произносил, а тачку с побрякивающими булыжниками катил.

Ладно, Михалыч, попробую, – но Парфеныч смотрел в сторону.

Парфеныч, шагая со своей великой раскачкой, пошел к штабелям с лесом и крикнул командирски-зычно:

– Белобрыскина ко мне!

Он никому не говорил об этом и никто посему ни о чем не догадывался, только к Белобрыскину было у него особое, можно сказать, родственное отношение. Дело в том, что они были из соседних деревень: Костюково – родина Парфеныча, Белкино – родина Белобрыскина. Да и разницы в возрасте почти никакой, Белобрыскин был постарше на два года, так что детство было почти общее, а в детстве том один кровно памятный для Парфеныча день.

Это был конец лета двадцать второго года, и Сашке – нынешнему Парфенычу – стукнуло всего восемь лет, но оттого не стал далекий день для него туманнее. Они с Петькой Белобрыскиным играли в точности меж двух деревень, у холма, который по-деревенски прозывался Ивашкин холм. Там бежал ручей, весь в ивняке, сизоватом и густом, и вот в этом-то ручье Сашка с Петькой брызгались, купались, искали гладкие скользкие камни, гонялись за пескарями. Именно Петьке Белобрыскину суждено было первым увидеть трех мужиков, спускавшихся с Ивашкиного холма. Сашка продолжал бегать по берегу ручья, а он замер, сторожко и внимательно вглядываясь в незнакомцев. Что-то очень знакомое прорисовывалось в одной фигуре: в походке, в наклоне головы к левому плечу... Еще и сам не осознав все, он услышал свой голос:

– Сашка, а ведь это твой батька с войны идет...

Парфеныч помнил, что сначала было простое удивление: мать давно отплакалась, решив, что отец погиб где-то в гражданской кровавой буре, два года никаких вестей, а сам Сашка помнил отца очень смутно, ему было четыре года, когда батька уходил по мобилизации на гражданскую войну. Поэтому он стоял, разинув рот, и молча глядел на подходивших все ближе мужиков. Но тут сердце, бившее досель ровно, вдруг как-то странно прыгнуло, больно ударив о грудную клетку, перед глазами на миг все застлала красная пелена, и еще через секунду Сашка, спотыкаясь и роняя молчаливые слезы, шагал навстречу отцу, и он до сих пор ощущал, как больно оттягивали плечи повисшие плетьми, омертвевшие руки отца. Его разбудил жуткий, режущий уши крик матери:

– Парфей! Парфей!.. – кто-то успел ей сказать, что муж вернулся, и она бежала ему навстречу.

С тех-то давних времен Белобрыскин был для Парфеныча, можно сказать, дорогим человеком – и сам не зная об этом. Парфеныч пошел по стопам отца, плотничал с детства, а Белобрыскин потихоньку подымался в районные начальники и вот вышел было, когда неожиданно железная рука Спасова низвергла его вниз... Парфеныч верил в земляка и друга детства, но никому своей веры не навязывал, а лишь ждал минуты, чтобы помочь ему воспрять. Пока такой минуты не было.

Белобрыскин стоял перед Парфенычем: мужик-мужиком по силе и ухваткам, если не считать перемен в лице – оно за десяток с лишним лет, прошедших после войны, то есть за те года, что Белобрыскин отвыкал от солдатской лямки и приучался быть начальником – побелело, пообмякло, и легкая спесинка начала было врастать в него.

– Чего, Парфей? – спросил Белобрыскин, обращаясь к Парфенычу, как многие в его родной деревне Костюково: имя отца пристало к сыну будто само собой. И похожи, и плотники оба, и в возраст последний отцовский вступил Александр Парфеныч.

– А вот чего: в моей бригаде будешь. Давай, постарайся: Михалыч толковал – Сам скоро у нас тут будет.

Белобрыскин безнадежно махнул рукой:

– А я ничего не жду от Самого. Спасибо, от милиции да тюрьмы избавил.

– Ладно, ты главное старайся, Федорыч.

– Я стараться буду.

– Иди становись к транспортеру: смена только зачалась.

– Иду, Парфей.

Парфеныч усмехнулся: иль ты, недавно еще совсем другим голосом с другом детства говорил, хочешь-не хочешь, а само собой как-то получалось. А теперь, благодаря Спасову, вон тут какая команда собралась... Сам прокурор Клеманец у него в бригаде! Да еще и радуется: “Делу учишь, Парфеныч, спасибо”. Вот оно как… Та-а-к... А где же Пряхин-то Павел Петрович, опять беседует с кем? Ну, так и есть – к следователю Чистобродову прилип...

Парфеныч идет к навесу, где ревут электропилы. Хмурясь, показывает Пряхину – ступай за мной! Чистобродов скалится. Ничего, этот еще молодой, для него наука впрок, а вот пузач Апанасенко, хмурый и обрюзгший лентяй, которого окрестил Чистобродов Главначпупс – ишь придумал! – Апанасенко, по мнению Парфеныча, конченый человек: и ленивый, и злой, и толстый. А это, по мнению Парфеныча, последнее дело, конец: быть и злым, и толстым вместе.

– Ты вот что, Павел Петрович, – Парфеныч с некоторых пор перешел с Пряхиным на “ты”, и тот отнесся к эксперименту очень почтительно и понимающе, теперь их “ты” уже закрепилось окончательно, и это тоже немножко льстит Парфенычу. – Ты вот что, Петрович: поменьше лясы точи. Результат нужон: или это тебе неясно? Ведь Спасов – он мужик сурьезный, он спросит!

Пряхин заметно нервничает, думая при этом все-таки не без злорадства: “А вот погоди, как я тебе сейчас про Курею расскажу – и не заметишь, как сам, понимаете, все сработаешь за меня... Как миленький, понимаете...” И он с невинным видом спрашивает:

– Вы, то есть, извини, ты, Александр Парфеныч, знаешь о том, что придумал Курея? – голос Пряхина таинственно понижается, а лицо он так приблизил к Парфенычу, что зрачки в зрачки смотрят.

– Нет: а чего? – сразу клюнул любопытный Парфеныч.

– К главврачу, понимаете, в слуги нанялся!

– Как это: в слуги?

– А так. Шольц обещал его настоящим мужчиной сделать, понимаете!

– Ну-у-у! – с радостным изумлением тянет Парфеныч. – Вот это да, мать твою в елку! – и он тоненько, по-ребячьи простодушно засмеялся, запрокинув голову и открыв рот с прекрасными белыми зубами: Парфеныч и не курил, и не пил. Не без зависти всмотревшись в зубы бригадира, хотя и у самого были неплохие, Пряхин продолжал:

– Я, говорит, сделаю тебе, Аверьян Трофимыч, одну операцию – и все станет на свое место... Ну, сам понимаешь, где это место.

– А-а-а!... – заливался по-детски Парфеныч, не в силах остановиться. – И как же это, а? И как же это?.. А-а-а!

– Ну, этого я не знаю, понимаете, а только Курея теперь у Шольца в слугах ходит: дрова пилит и колет, за водой бегает, индюков потрошит, свинью кормит... Да все, что надо, понимаете, делает!

– А-а-а!..

Лишь одного не сказал Павел Петрович, лукаво утаив это: он и подговорил Аверьяна Трофимыча, то есть Курею, известного в Поселке и старому и малому, идти в услуженье к главврачу. Произошло это совершенно безобидным образом и не влекло со стороны Павла Петровича никаких обязательств. Он уже давно проведал, что Аверьян Трофимыч, можно сказать, так и рвется в женское общество, так и кружит вокруг вдов, в особенности дородных и поуспокоившихся за десять лет одинокой жизни, которые не прочь были испытать жизнь еще раз напоследок. Но, зная печальную славу Куреи, хотя и не без сожалений, но вдовы потихоньку, чтоб не обидеть человека, все-таки пятились от него, оглядывая между тем его контуры мужчины в расцвете силы и лет, покачивая головой в недоумении перед злой игрой природы...

Павел Петрович знал это, как знал и то, что Курея готов на любые испытания, лишь бы войти в мужскую силу. Вот и сказал он ему при случае, встретясь на мосту через Волгу:

– Аверьян Трофимыч, понимаете – слыхали о новом открытии науки?

Аверьян Трофимыч не слыхал.

– Ну как же! Оно, не в обиду будь сказано, и вас, понимаете, касается самым определенным образом...

И Павел Петрович сообщил под большим секретом, что наука достигла немалого успеха именно на фронте приобщения... э-э-э... не вполне владеющих своим природным богатством мужчин к полному и уверенному... э-э-э... выздоровлению.

– Если выразиться деликатно, понимаете, то возвращается готовность номер один.

Аверьян Трофимыч, боясь поверить, но в то же время видя перед собой совершенно серьезного человека, спросил:

– А наш Шольц?..

– В том-то и дело, понимаете – вызывали на закрытый семинар в Приволжск... А там был ведущий консультант из Москвы, он их учил. Но, и в этом-то все дело – операция пока секретная, в порядке опыта, понимаете, со мной вчера Исидор Григорьич делился...

Курея пошевелил руками, ногами. Покрутил головой. Шея у него вдруг так размякла, что не держала голову, обессилела.

– А что, Павел…

– Петрович, понимаете! – с готовностью подсказал Пряхин.

– ...Петрович, да, Павел Петрович: наш-то как, Шольц – он сумеет, если что?

– Исидор Григорьич – хирург редкий… – понизил голос почти до шепота Пряхин.

– А вы с ним, Павел Петрович...

– Ну как же, понимаете... Земляки. Приятели, можно сказать.

Курея с энтузиазмом затоптался на месте, так что покрыл плотным мучным облаком и себя, и Пряхина – Аверьян Трофимыч работал мукосеем на хлебопекарне и вся его одежда насквозь была пропитана мукой, и белым было лицо, и ресницы, и волосы, и все поры тела забиты мельчайшей мучной пылью.

– Вот бы, товарищ Пряхин... – неожиданно заговорил он с нотками официального уклона.

– Надо подумать…

– А я уж... У меня хозяйство...

– Наслышан, понимаете...

– Овечки, курочки, индюшата... Мучица первый сорт всегда имеется...

– Хорошее дело, понимаете...

– Повезу Агнессе Павловне – и вам пару пудовичков могу подкинуть...

– Вот бы и в самом деле, Аверьян Трофимыч... Однако, – и голос Павла Петровича немного построжел, – как же это Агнесса Павловна-то, а, понимаете?

Курея испугался, поняв, что ненароком выдал не свою тайну.

– Вы уж никому, Павел Петрович… Она свойственница моя, матка у ней и мой батюшка – сдвоюродными приходятся.

– Не бойтесь, ничего, понимаете... А сахарком ее не балуют?

– Это не по моей части, это Платонов заботится. Но иной раз и меня просит подвезти...

– А-а... Платонов – завскладом?

– Оне самый... Так как же, товарищ Пряхин?

– Пусть пройдет какое-то время, понимаете. Не сразу Москва строилась. А там и поговорю. Про муку-то не забудете?

– Не забуду... Завтра и завезу.

Тут они и разошлись. Курея пошел своей дорогой, а Павел Петрович, прочихиваясь после него, своей. И теперь они крепко познакомились, пока, правда, лишь Аверьян Трофимыч оказывал услуги Пряхину – верил, что скоро и он сам получит свое.

А Пряхин при случае сказал главврачу, что есть в Поселке такой человек, которому очень хочется – “из чистого уважения, понимаете!” – помогать Шольцу по хозяйству, что человек этот очень работящ, смирен, вынослив и вообще услужлив. Шольц был в восторге от Куреи – безропотного и ничего не требующего взамен за два-три часа ежедневной работы, лишь с восторженно-туманными намеками, не вполне ясными главврачу, задававшему вопросы по медицинской части.

Что касается Пряхина, он теперь никогда не стоял ни в каких больничных очередях.

...И вот теперь, излагая историю знаменитого в Поселке Куреи Парфенычу, Павел Петрович и сам веселился, наблюдая искренне-простодушное веселье своего бригадира.

Выслушав Пряхина и наконец отсмеявшисъ, Парфеныч махнул рукой и сказал с добродушной снисходительностью:

– Ладно, иди, Петрович, гуляй… Я за тебя сам отработаю. Чего там, дело привычное.

Что и требовалось доказать. Павел Петрович направился вначале к двум девушкам, работавшим одна – тачковщицей, а вторая – табельщицей. Под навесом он заметил честнейшего и рукастого, басовитого Белобрыскина, и с невольной улыбкой злорадства подумал: “Знал бы ты, понимаете, как твоя преемница на посту председателя сельпо Агнесса Павловна пользуется... Ах, какой пассаж, понимаете! Ну, это... Ну, это… пригодится, одним словом!”

Расположение и покровительство Парфеныча позволяло ему вести здесь жизнь довольно-таки вольную, созерцательную, насыщенную разнообразным общением. С искренним удовольствием он любил подойти к бывшим следователям Зайко и Чистобродову. “Ну и дела: вот это Спасов! Ишь, хитрец, как выправляет кадры...” – невольно думает Пряхин, глядя, как бегают в резиновых сапогах, с баграми следователи: Зайко – маленький и ладный, с мальчишеским решительным лицом, Чистобродов – худой, желвастый, неразговорчивый, сильно переживавший свое падение. Павлу Петровичу и не хочется в данную-то минуту об этом помнить, а невольно постукивает мысль: а ведь и ты, приятель, руку-то приложил, чтобы здесь эти ребятки оказались. Но тут же с искренней досадой он говорил себе: “Оставьте, понимаете, эти глупости!” – иной раз Павел Петрович обращался и к себе на вы.

Сейчас, наблюдая издалека за бывшими следователями, Пряхин между тем толковал с Женей и Леной, тачковщицей и табельщицей.

– Ну, красавицы, понимаете – как жизнь молодая?

С удивлением видел Павел Петрович – он уже не однажды это наблюдал – как при виде его заструились, заблестели глаза Лены, той, что постарше: что-то явно ласково-бабье, близкое разгоралось в них, что-то манящее, всасывающее, поджигающее этими своими лучами кровь...

“Ах, какой пассаж, – иной раз думал Пряхин, – уж не влюбилась ли она в меня, чего доброго?” Он и не верил в это, и в то же время не мог не видеть, как преображалась при нем эта смазливенькая, чернобровая, тяжеловатая, но... “аппетитная, понимаете”, девушка.

– Павел Петрович, а мы тут говорили, какие у вас глаза красивые! Ой, смотри, Женя – такие только во сне присниться могут! – с невольным восторгом почти вскрикнула девушка. Вторая девушка, Женя, снисходительно рассмеялась на восторг подруги, но тоже смотрела на Пряхина хорошо, доверчиво, с чисто детской доброй распахнутостью души. И Павел Петрович ощутил какое-то странное потепление в груди, что-то там даже легонько подрагивало, попискивало, жалобно, загнанно.

– Ах, понимаете... – сказал он искренне и негромко. – Хорошие вы, понимаете, а кругом такие мужики, смотрят на вас, жуют глазами...

– Не сжуют! – радостно засмеялась Лена. – Они – не злые, мужики-то...

– Разные они... А вот хоть я…

– А вы разве злой, Павел Петрович?

– Ну... Ну, понимаете... Бывает, понимаете... – забормотал, не зная, что сказать и подумать, Пряхин.

И все билась в нем, билась странная мысль, уже однажды являвшаяся нежданной гостьей: вот бы... Вот бы забыть все – и начать все с самого начала с этой доверчиво-ласковой Леной, и быть честным, понимаете, и чистым во всем, никого не подводить и не обманывать, ни на ком не наживаться, – на этом слове Павел Петрович невольно споткнулся, но к своему великому изумлению все-таки произнес его, хотя и про себя, – не быть хитрым и злым, любить человека, который рядом, больше, чем себя, не сплетничать и не злорадствовать, держать свой карман открытым для друзей... Но что это? Тут Павел Петрович невольно встрепенулся, подбросил плечи, глаза его блеснули отнюдь не миролюбиво, весь он словно бы отвердел и покрылся невидимыми доспехами: к нему опять – уже в третий раз за последние дни! – направлялся бывший следователь Зайко.

– Ишь, понимаете... – бойцовски выпрямился Пряхин. – Ну… Ну ладно, раз ты хочешь поговорить – поговорим! И не жалей потом, понимаете!

– Товарищ Пряхин! – Зайко всем говорит “товарищ”, женщинам в том числе, – когда же вы мне все-таки объясните, а? Сколько раз просил!

Пряхин неожиданно решает: “А вот скажу, и пусть думает, что хочет! И пошел к черту, понимаете! Когда-то ты меня допрашивал, я перед тобой сидел, еле-еле задом табуретки касаясь, а теперь ты со своим дружком-следователем стропальщиками у крановщика Васи Бога... Вот я тебе!”

– Что такое, понимаете? – невинным голосом спросил он у следователя.

– Вы же тогда в Дмитрове вместе с нами были... в “самогонный день”.

– Ах тогда, понимаете! Когда Сам послал экспедиции во все концы района? – все тем же невинно-приятным голосом говорил Павел Петрович, хотя злость постепенно разгоралась в нем.

– Ну да. Как получилось, что вы... Сберегли две четверти? И зачем Виктору подсунули? И почему это в Полоновку вдруг Сам явился – откуда он узнал?

– Слишком много вопросиков, понимаете. Отвечу только на некоторые, так и быть! – вскинув голову, холодно усмехнувшись, Пряхин уже не прятал игравших злым блеском глаз. – Ну да, понимаете: две четверти я вам в машину положил, уберег при истреблении! Это была боевая проверка! Экзамен на политическую зрелость! Вы меня экзаменовали, товарищ Зайко? Вот и я вас!

– Да Виктор же больной человек! Он лечился! – простонал Зайко. – Ну, увидел он эти четверти... Не выдержал, выпил, плохо ему стало, одну четверть я успел разбить, а вторую он не отдал... Ну, что делать, и я с ним выпил: чтоб меньше ему досталось, друзья мы ... Не драться же с ним!

– Ах, ах, какой пассаж – выпили!

– Выпил. Да много получилось... Помню, – у бани на пригорке сели мы. Машину я сразу отослал. Чисто там было, у баньки, хорошо, на первой траве... Уложил я Витю, сам покамест держался, потом – тоже конец. А очнулся – Сам надо мной стоит... Как вышло-то?! Будто нарочно! Ну неужели сознательно кто? Ведь это... Ведь это...

– Что... что, понимаете?

– Неужели вы?! – ахнул Зайко.

– Сигнализировал, понимаете, – решительно кивнул Пряхин, ощущая в груди холодок злой отваги и решимости. – А как вы думали? Ишь вы, понимаете: сле-до-ва-тели! Увидали самогоночку, да свидетелей нет, да ручеек, да баньку... И лакать сразу, понимаете! А номер-то и не прошел – ах, какой пассаж... Ах-хах! А теперь на Нижнем складе... И правильно, понимаете! Так и надо!

– Да вы... Да вы... – шмякал губами бывший следователь.

– Приятно оставаться, понимаете! – с прежней решимостью показать, наконец, “кое-кому”, как он определил для себя, зубы – Павел Петрович круто повернулся и пошел. Он не без удовольствия вспоминал сейчас, какие внезапные и почти военные по организации были сборы в “самогонный день”, как их напутствовал в военкомате Сам: “Никакой пощады самогонщикам! Они мне отравляют район! Вот вам начальник милиции... Вашей группе прокурор... Вашей два следователя... Действуйте со всей решимостью... Выливайте... Бейте... Крушите! Если надо – сам отвечу!” Н-да... Разошелся Сам-то! Но что ж, его дело, хотя тут и пахло, понимаете, нарушением личной неприкосновенности граждан... А как они летели на машине! Каким здоровым молодым хохотом встречали лес, поля следователи, возглавившие группу, в которой был и он, Павел Петрович! И как простодушно встретила их большая привольная деревня, над баньками которой там и сям поднимались в холодном тишайшем воздухе некие ароматные дымки...

Он, Пряхин, опытно и уверенно направлял каждой шаг их группы, и они оставляли за собой разбитые самогонные аппараты, густую и буйно пахнущую бурду на черной огородной земле, а также не совсем искренний от понимания, что пошли против закона, но громкий плач старух-самогонщиц. Старухи брали на себя вину сыновей, зятьев, своих дедов-мужей... Молодые следователи не решались заглядывать в клети, чуланы, кладовые, понимая, во-первых, что нет у них для этого права, а, во-вторых, руководствуясь тем чувством, которое останавливает человека перед каким-то некрасивым шагом. И тогда он, Павел Петрович, с громким смехом командовал: “Вперед, понимаете! Я знаю – в кладовой под старой фуфайкой бочонок!”.

И – бочонок или трехлитровые бутыли действительно оказывались, их выливали во дворе, чаще всего, с острым удовольствием и мягким смешком, сам Павел Петрович.

Никто не заметил, как он, присмотревшись к одному из следователей, заметив нездоровый и хищноватый взблеск его глаз и припомнив кое-что – припрятал в машине две четверти... Закончив разгром, поехали домой другой дорогой, короче и привольней. В деревне Полоновка – еще на самом ее краю, у ручья – Пряхин сказал: “Отдохните здесь, понимаете, а я на полчаса к бригадиру”.

Вернувшись примерно через час, Павел Петрович обнаружил такую картину: один из следователей, Виктор, лежал недвижимо на берегу ручья, его товарищ – тот самый, что когда-то допрашивал Пряхина по поводу не выросшего сада, был тоже под сильными парами...

Оставалось лишь добежать до телефона, а это было делом трех минут. Пряхин потребовал, чтобы его немедленно соединили с Самим. Когда Спасов взял трубку, он замямлил со смущенным кряхтеньем: “Прошу извинить, Никита Яковлич. Не знаю, как и быть, понимаете... – Короче! – перебил его Сам. – Пока ходил к бригадиру, понимаете, мои... э-э – … спутники причастились, да сильненько, понимаете... – Кто с вами? – опять перебил Сам. – Пряхин с легкой душой, но все тем же смущенным голосом пояснил. – Ждите!”

Вот тогда Сам и появился на краю Полоновки – не приехал, а словно прилетел на грозной зеленой колеснице. Уже расправившись со следователями тремя-четырьмя словами, он бросил вроде бы случайный взгляд на Пряхина, да только что он мог сделать, Спасов? Ведь все правильно? Ну и... Ну и закончена история, понимаете.

Пряхин подошел к Михаилу Михайловичу Маслову. Тот только что помогал поднять завалившуюся вагонетку с древесиной, и дышал так же глубоко, как лошадь, тащившая вагонетку. Осознав, что приспел не ко времени, Павел Петрович вежливо ждал.

– Ну что, Пряхин? – спросил, немного отдышавшись, Маслов.

– Вы все сами, Михал Михалыч... Ну зачем вам вагонетку подымать? Ах, понимаете: у вас же сто человек рабочих! А вы сами и замеряете, и наряды даете, и ведомости оформляете... Ну где вам успеть!

– Успеваю, Пряхин. А вот чего ты к девкам липнешь? Гляди у меня!

Павел Петрович не без игривости посмеялся, сознавая подходящий повод. Усмехнулся и Маслов.

– А вот почему бы вам не взять мастера по отгрузке, понимаете? Или по пилораме? Дадут! Вас Сам любит! Приедет – и скажите... Я узнавал – положено!

– Узнавал? – удивился Маслов.

– Ну да, понимаете. На днях поинтересовался. В леспромхозе был по делам.

– По каким таким делам? – подозрительно и ревниво спросил Маслов.

– Да вы не подумайте чего плохого, Михал Михалыч! – замахал руками Пряхин. – Дров хочу выписать, понимаете! Ну и заодно... Там сидит Тамара Иванна, понимаете, слово за слово, она мне и объяснила: вот, говорит, Маслов-то наш – один за десятерых работает. А зачем? Зарплата та же, поощрений денежных нет...

– Это-то правда... – вздохнул Маслов.

– О чем я и говорю, Михал Михалыч! – обрадовался Пряхин. – Вы дайте мне поручение, я соответствующую бумагу сочиню, понимаете! Вот в той нашей будочке пристроюсь – и сочиню!

Михал Михалыч отмахнулся было, потом ненадолго задумался. Неслышно шевеля губами, проговаривал что-то про себя, качая при этом головой. Наконец, не преодолевши до конца сомнения, промолвил:

– Пожалуй, напиши-ка, Пряхин, обоснуй. Знаешь, мастер по отгрузке-то нужен... Край нужен.

– Сделаю, Михал Михалыч! – искренне обрадовался Павел Петрович. – Будет сделано. Через час доложу! – и, боясь, как бы начальник Нижнего склада не передумал, он почти вприпрыжку бросился к подсобке. Все в нем ликовало: Маслов клюнул! Подход к нему теперь есть! Да и дело определилось по душе: не бревна катать, понимаете! Важное, независимое дело...

Катились сначала розовые, потом золотые дни. Все выше поднималось небо. Разгульная Волга постепенно смирялась, и уже не так бешено кружилось, прыгало, дрожало на ней закрытое запанью месиво древесины напротив Нижнего склада.

Тачковщица Женя – та самая девушка, что мерила своей палочкой диаметр древесины, вышла замуж за крановщика Васю Бога. Василий Груздев – кличку Бог он получил за свою близость к небесам – женой был доволен, а вот на тещу жаловался серьезным и обиженным голосом.

– Ведьма она у меня, ребята. Все какие-то у нее травки, да камешки... Бабы соседские гадать ходят... – и, понижая голос, говорил самым близким приятелям. – Слышь ты: как поругаюся с тещей, и с женкой спать не хочется.

Приятели смеялись, поясняя:

– Брось, Бог, не греши: недельку винца попьешь – вот и не хочется.

– А теща здесь причем?

Сплавщики, грузчики – свойская, работящая, крепкая братия – прикипали к Нижнему складу, как к дому родному: никто отсюда не уходил многими годами, все знали друг друга, словно родились у одной матери, и это накладывало отпечаток на всю их трудовую, локоть к локтю, жизнь.

Однажды на Нижнем складе произошло волнение: вдруг явилась зеленая, на высоком ходу, “Победа” Самого.

Как на грех, Павел Петрович этот въезд зеленой “Победы” на территорию Нижнего склада прозевал. Он стоял вблизи нового мастера, Нила Гусева, и слушал, как жаловалась ему табельщица Лена, еще недавно влюбленная в него, Пряхина, в его глаза, и откровенно искавшая разговора с ним, носившая вокруг него с жадным ожиданием свое аппетитное пухленькое тело. “Все минуло, понимаете… – печально и не без злости размышлял Павел Петрович. – Променяла на оболтуса...”. Под оболтусом он имел в виду сына мастера Гусева, который работал тут же, на Нижнем складе, мотористом. На него-то Лена и жаловалась:

– Что это, Нил Тихоныч, Петъка-то ваш такой скромный? Не прижмет, не поцелует! Все только ходит рядом да молчит...

Нил сильно скреб затылок, слушая девушку. Наконец молвил хриплым глухим басом:

– Ах он, умная голова... Вот я с ним коли потолкую!

“Умная голова” – это было самое сильное ругательство Гусева, и Лена сразу перепугалась; она хорошо знала, что мастер прибегал к нему в самых острых ситуациях, когда другие нижнескладовцы поминали чужих предков до седьмого колена.

– Нет, Нил Тихоныч – вы не очень чтоб... – и в этот-то момент появился Спасов.

Его высокая и широкая, но не слишком грузная фигура была облита все тем же серым плащом, несмотря на теплый день. Лицо, тяжелое и выразительное, с высоким нахмуренным лбом, пасмурно. Спасов поворачивал голову направо-налево... Маслов, стоя рядом, тревожно следил за его взглядом.

– Что это, Михал Михалыч, у тебя много нового народу? – наконец сказал Сам, не скрывая недовольства. – Да чистенькие ходят, без багров?.. А? Кто такие?

Что-то он такое, видимо, уже знал, но сейчас играл перед всеми в удивление, и это особенно неприятно было Маслову.

– Так это... Так это, Никита Яковлич, мастера.

– Какие такие мастера?

– Нил Гусев – по отгрузке... А вон тот – по тарному цеху. А этот – по пилораме...

– Так... – оборвал Спасов. – И сколько ж всего теперь на Нижнем складе начальства, помимо тебя?

Бедный Михал Михалыч шевелил губами, загибая пальцы. Ему было явно не по себе.

– Шесть человек, Никита Яковлич...

– Т-а-а-к... – тяжко крякнул Спасов. – А ты ж один справлялся, да и хорошо справлялся, Михал Михалыч?

– Справлялся... – вздохнул Маслов, оглядываясь. – Да тут...

– Что-что: тут? – шагнул к нему, наклонясь и демонстративно подставляя ухо, Спасов.

– Товарищ Пряхин подсказал, что имеем, мол, право по штату...

– Ах, товарищ Пряхин подсказал тебе! – Павел Петрович, подошедший было совсем близко к начальству и улыбавшийся с милой готовностью к разговору, – вздрогнул и отшатнулся. Но пока, видимо, Сам решил оставить его в покое. Взгляд его выхватил Парфеныча.

– Александр Парфеныч, ну-ка отойдем в сторонку.

Отошли.

– Скажи: как Клеманец? Перевоспитал ты мне его? Нужда в прокуроре большая, а нового брать не хочу: мужик-то он неплохой. – Сам смотрел на Парфеныча как бы даже и с тревогой, ожидая, что он ответит. Парфеныч помедлил, переступая с ноги на ногу.

– А чего там – бери его, Яковлич. Клеманец – он с карахтером, раз подвел – второй не подведет, думаю. Науку прошел... Я ему свой инструмент подарил, теперя он от дерева не отстанет... – невысоконький, ладный, когда стоял, а не шел, с выражением озорноватой простоты на курносом лице, Парфеныч смотрел на своих подопечных, а Сам – на него. Внезапно Спасов, широко улыбнувшись, спросил:

– А что, Парфеныч: женщины тебя небось любят?

– Бабы-то? Оно есть... – засмущался Парфеныч. – В Лыкове живет моя полюбовница с молодых лет, Зинка Федотова, так все говорит: помрет твоя женка – прибегишь ко мне, черт!

– А что ж, женка – она болеет разве?

– Ну, что ты: не сглазь! Она у меня здоровенная, – откровенно перепугался Парфеныч. – Это Зинка так, щупает меня на всякий случай...

– Ну ладно. А этот... Пряхин как? Что с ним делать – ума не приложу. Ведь он и тут... болтается.

– Болтается... – ухмыльнулся Парфеныч. – А истории всякие так и гонит из себя, так и гонит! Весело с ним. Пущай болтается!

– Нет, так дело не пойдет... Нельзя. Вон – Маслова незаметно разложил, и до тебя дело дойдет.

– До меня – не дойдет: у меня топор в руках.

– Товарищ Князев! – поднял Сам руку. Она протянулась у него почти до проводов.

Последнее время Первый любил ездить по району и Поселку, прихватив с собой корреспондента районной газеты Князева и лесничего Утехина – очень ему чем-то нравились эти друзья, один из которых консультировал его по всякого рода лесным делам, а второй занимался своим газетным делом, что тоже нравилось наблюдать Спасову. И сегодня они были с ним.

Друзья подошли: высокий и худой Владимир Князев, с лицом немного аскетичным и строгим, но соразмерным, на котором выделялись светлые сощуренные глаза – и Утехин Иван, коренастый, среднего роста, с широким лицом, поражавшим своей наивной и, пожалуй, ребячески-бесхитростной улыбкой. Оно было густо усыпано коричневыми броскими веснушками.

– Владимир Николаич, вы говорили – тут, на Нижнем складе рабкор объявился?

– Да, Пряхин Павел Петрович.

– И что же – умеет писать?

– Не то чтоб... – смутился Князев. – Но после обработки мы дали несколько заметок.

– А вы раньше знали Пряхина? – стоявший поодаль Павел Петрович неприятно поежился.

– Нет, я ведь около года всего в газете.

– Так. А толк из него может выйти, то есть может он работать в редакции?

Князев ошеломленно смотрел на Самого.

– Да он не слишком чтобы... В газете работать – надо призвание иметь.

Спасов пренебрежительно махнул рукой.

– Так это в больших газетах. А у нас – можно. Вот что... Он, вижу, крутиться и бегать любит, всех в районе знает, вот вы о нем ничего, а он, я уверен, о вашей прабабушке сведения имеет. Короче, считаю, что в газете пригодится. Пусть бегает! И держите его там построже! А я Кувшинникову позвоню.

Так была в очередной раз решена судьба Павла Петровича, и на этот раз к величайшему его удовлетворению: это было видно по его мгновенно преобразившемуся лицу. Он рысью, мелкими шажками, поспешил за Спасовым, а тот, вышагивая к своей “Победе”, между тем громко сказал Маслову:

– Михал Михалыч, сдавай на складе дела.

– Кому, Никита Яковлич?

– Кудякову!

– А я куда же?

– Пойдешь директором “Смычки”. Но чтобы мне никаких фокусов! За кадрами сам буду следить.

Зеленая “Победа” рванула с места.

Глава восьмая

Вернувшись с работы на Нижнем складе, Парфеныч любил поговорить со своей дочкой Настей. Дочка училась во втором классе и рассказывала отцу поразительные вещи. Парфеныч не уставал удивляться. Вот и сегодня: поужинав, проводив жену за калитку – она работала в детском саду, Парфеныч не без опасения помешать встал за стулом дочки: Настя делала уроки.

– Ты чего, папка?

– А ну-ка, расскажи чего-нибудь...

– Чего тебе рассказать-то?!

– Ну, что там у вас в классе деется?

– В классе? Сегодня полкласса в шахматы играли!

– А-а! – восхитился Парфеныч. – И ты играла?

– А что я – хуже других?! – обиделась девочка.

– Сколько ж вас провинилось?

– Двадцать человек!

– И всех в шахматы Аврелия Ивановна?

– Всех – в шахматы!

Парфеныч уже знал, что учительница Насти Аврелия Ивановна тех, кто нашкодил, заставляет учиться играть в шахматы, но опять посмеялся от души.

– Ну, а еще что?

– А еще – Бобылев на стройку уехал.

– На стройку? Ишь ты – из второго-то класса!

– Ну да – а ему семнадцать лет.

– Да-а... – тянет Парфеныч. – Второклассник называется.

– А Красоткин вчера в роще за школой одну десятиклассницу тискал…

– Э-э, дьявол! – невольно вскричал и замахал руками Парфеныч. – Ты это брось, брось, говорю! Чтоб я о таких... таких безобразьях и не слыхал. Брось! Не гляди там ни на кого – только на Аврелию Ивановну и на парту.

Возмущенный Парфеныч кинулся к двери, а Настя вслед ему успела спокойно сообщить:

– Пап, а Зуев женился: он со мной за одной партой сидел.

У Парфеныча рот раскрылся. Он хотел что-то крикнуть, но любопытство победило.

– Сколь лет ему?

– Восемнадцать. Старше его у нас только Чуркин.

Ну и дела! Парфеныч в возмущении кинулся к Волге – посидеть на бережку, подумать, а, может, и потолковать с соседом Володей Князевым, если тот увидит его и спустится тоже к реке.

Он, конечно, знал, что во второй и даже в первый классы подсадили нескольких малограмотных великовозрастных парней, чтобы их можно было брать в ФЗУ, и в результате рядом с девятилетками сидели девятнадцатилетние парни. Но все-таки... Ну и дела! Расспросил дочку на свою голову: думай теперь.

Парфеныч угадал: Князев уже сидел на скамейке над самой Волгой. В последнее время это было излюбленное место их бесед. Парфеныч с удовлетворением вздохнул – поговорить можно.

Тело его за день работы так наломалось, что при движении ноги подрагивали в коленях, руки словно не чуяли себя, и каждый мускул тихонько ныл. Но все это было привычно, как сама жизнь, и Парфеныч знал – через полчаса все пройдет, его здоровое и еще далеко не старое тело очнется от дневных трудов, помлеет немного в сладком отдыхе и снова будет готово к любому, самому тяжкому труду.

А пока – пока вот посидеть да поговорить по-соседски с Вовкой Князевым.

– 3дорово, Николаич! – сказал он мягко и бодренько, пробуя голос.

– Добрый вечер, Парфеныч. Садитесь.

Усаживаясь, Парфеныч кинул взгляд на соседа. Бледноват и серьезен. Ссутулился-то чего? А плечи широки, руки рабочие – чего там, свойский парень! Работу его газетную Парфеныч, с одной стороны, не считал занятием достаточно взрослым и мужским, но с другой – было в ней что-то не вовсе обыкновенное, нежданно подымавшее молодого соседа на некую высоту, делавшее его человеком в некотором роде помеченным, избранным: ишь ведь, пишет, поди-ка, попробуй, вон письмо сочинить – и то голова заболит...

– Как дела, Парфеныч?

– Что дела, Николаич: работаем. Как у тебя-то?

– Пишем... – усмехнулся Князев.

– А что я слыхал: батька Ванюши Утехина в Шаталово уходит? Это ж надо... Кто там у него?

– Да там, Парфеныч, у него первая любовь: в школе вместе учились.

Парфеныч непроизвольно ахнул.

– Семьдесят четыре года старику! Ай-ай! Ну и дед... – Парфеныч с восхищением пощелкал языком. Его глаза, казалось, высматривали что-то в пространстве: а вот мог бы я... Эх, важно... А как же тогда Тамарка с маленькой Настей? – и Парфеныч – самому себе строго и отрицательно покачал головой: нет, не мог бы он, хоть соблазн и большой, ох большой... Ведь бабы-то его любят, да и он их, чего там... чего там.

– Дед Утехин так говорит: детей я всех вырастил, последний – Ванюшка человеком уже стал. А мне в тихую жизнь уйти захотелось, я к Таисье пойду, – это его одноклассница, – она, говорит, меня всю жизнь ждала и любила. Авось лет восемь еще протяну – мне и хватит. Будем, говорит, с утра до ночи с ней вспоминать – школу, Марию Афанасьевну – учительницу, ребятишек-друзей, да все, что в голове всплывет. А то и полюбиться попробуем...

Парфеныч тут не выдержал и меленько и очень довольно захохотал, потряхивая спинку скамьи, пристукивая сапогами о землю, набросив фуражку на лоб, и глаза его заплывали голубым туманом, лукаво, морщинисто щурились...

Ему было сейчас уютно здесь, на берегу, он и не глядя знал, какой чисто-зеленый, курчавый от густой сочной травы их берег, как потаенно и нежно темнеют, уходя вдаль, березовые молодые аллейки – их посадили всего несколько лет назад, но пошли в рост они быстро и благодарно, неузнаваемо меняя облик берега. А повыше стоят дома, построенные сразу после войны – улица подымалась быстро, дружно – и среди них дом самого Парфеныча, заметно выделившийся в общем порядке, через несколько строений от него – дом Князевых. Ему сейчас приятно было знать, что эта улица за спиной уже для него вечна.

А Князев смотрел на потемневшую Волгу, на противоположный берег, ему казалось, что давным-давно он уже сидел вот так же с Парфенычем и смотрел на Волгу и размышлял о том, какие же разные есть люди на земле... Он даже легонько вздрагивает от этого ощущения, коротко взглядывает на Парфеныча, тот, полуприкрыв усталые, будто запотевшие глаза, положив тяжелые узловатые руки на колени, тихо сидит, уйдя в себя, еле приметно шевелит губами. И Князеву хочется пробудить его от этой усталой задумчивости. Он вспоминает незаконченную историю учебы Парфеныча в вечерней школе.

– ... Парфеныч, как вы ушли из вечерней школы-то? Обещали рассказать.

– А-а... – оживился Парфеныч. – Да тут, Николаич, такое дело... Поучиться-то мне оно и хотелося, и Тамарка толкала: давай да давай. Ну, шестой класс я закончил, в седьмой пошел: думаю, ладно, окончу седьмой-то – в мелиоративный техникум подамся, это я еще до войны задумал. И вот к концу седьмой класс – и спал-то я на уроках, и потел, и лгать научился, как в малолетстве, а ползу и ползу, месяц за месяцем. Весна подошла: экзамены. Гиблое дело! А что, разве я один такой? Четыре инструктора райкома со мной учились, это ж сорок шестой был, какие тут у нас кадры... Ребята они были на удивленье здоровые – слыхал о партизанском отряде Колесова? Отряд Цветкова – тот сильно немцам докучал, а колесовцы – те в лесу отсиделись... Какой командир попался, такие и партизаны у него были. Ну, все эти четыре инструктора – ловчилы из колесовцев: краснорожие, хитрющие, как на подбор выпить любители... И спайка у них меж собой крепкая. Рассказал я им как-то о мелиоративном-то техникуме – и они загорелись: туда, и все тут. А как экзамены сдать? Вопрос... Ни бум-бум ни они, ни я. Тут один из инструкторов-ловчил и скажи мне: “Сашка, а ведь ты Ивана Тихоныча давно знаешь? – Знаю, говорю. – Так давай мы его угостим – а ты сговорись с ним”. Надо тебе сказать, Иван-то Тихоныч тогда в вечерней школе историю преподавал и заодно директором был – это потом его в райком взяли. Ну, что делать... Я к Ивану Тихонычу: мол, так и так, у Беляева день рожденья – это один из инструкторов – просим с нами посидеть. А что ты сейчас учитель, а мы ученики – так это не главное... Ну, тот подумал – да и пошел. А когда пить стали – тут я и понял, что эта банда колесовцев решила Ивана Тихоныча уложить... А я – что я: пил, как все, здоровый тоже был, хоть и с тремя дырками в спине. Ну, Ивана Тихоныча они уложили. А через три дня экзамен по истории. Гляжу – Иван Тихоныч и не смотрит на меня, не то чтоб поздоровкаться... Худо мне стало: я виноват, никто больше. Подвел земляка. А эти-то, инструкторы, ни в зуб ногой. Молчат, ухмыляются. Только Беляев сказал: могу, говорит, Иван Тихоныч, о Ленине рассказать, а сам как начал о Сталине шпарить – все перепутал. Ну, тот молчал-молчал, слушал-слушал, а потом и сказани: “Вы меня сильно купили... И сам от себя не ожидал. Ну, что теперь делать – пошатнулся, падать придется”, – и тут первый раз на меня поглядел. И такая стыдобушка меня схватила, что встал я, фуражку – и бежать. И на экзамены больше не ходил! Так моя учеба и закончилась, Николаич!

– А эти все техникум мелиоративный закончили?

– А ведь закончили! Да, видать, так же, как и вечернюю школу... А гляди ты: все командуют, кто чем – потребсоюз, сырзавод... А? Льно-завод... – и тут Парфеныч произнес слова, которые в его устах поразили Князева. – Слышь, Николаич: не гармонично это. Эх, не гармонично... – Затем, после паузы, Парфеныч добавил: – Вот кому я завидую – так это Пряхину: жить умеет! – И Парфеныч залился своим мелким добродушным смешком. – Все как с гуся вода: только утирается. К вам вот теперь идет, в газету – а, как ты глядишь на это дело?

Князев промолчал. Тут к ним подсел проходивший берегом Софрон Петрович – бывший боец, как все в Поселке его называли: он много лет работал на бойне, забивал скот. Софрону Петровичу было семьдесят с гаком, лет пять назад у него умерла жена, и он стал похаживать к сорокапятилетней веселой одинокой бабенке в ближнюю деревню.

– Чего хмурый такой, Софрон Петрович? – в своей манере легко и как бы несколько бесшабашно начинать разговор, спросил Парфеныч.

– А чего тут радоваться... – пробурчал старик, прищелкнув вставными челюстями. – Верка моя бить меня стала...

– Чего? – ахнул Парфеныч, широко раскрывая глаза.

Вот те и “чего”... Ты думаешь, как она, язви ее, ногу-то сломала? За мной гналась! Я от ей бегом к берегу – она за мной, я от ей – она за мной… И лупит и лупит палкой – страсть злая! Ну, повезло мне малость – слышу: бряк, лежитъ... А потом заверещала: “Софрон, помоги, встать не могу...”. Врешь, думаю, полежи, ведьма! Но потом все ж таки, братцы, оказал ей помощь – человек, как-никак... – он еще посидел, давая возможность Князеву и Парфенычу осмыслить свою жизнь. Потом встал – высоченный, с выпирающим бесформенным брюхом, с еще моложавым лицом, перекошенным сейчас не идущей ему гримасой задумчивости. – Да, братцы вы мои: боюся я – мужиком перестаю быть... Не потому ль и Верка-то серчает? Нужно мне от нее отбиваться, покуда не поздно: стыдобушка, это что ж такое... Хиляк я какой, что ль?.. – и он пошел дальше берегом.

Парфеныч, недовольно покряхтев, буркнул:

– Семьдесят старикану, а он все жеребцом был. Тут в сорок-то три не всегда... К-хе! – с негодованьем уже откашлялся он. – Я давно его знаю, Николаич. Везде прибыль ищет. До войны он в ближнем колхозе работал, да не руками, хотя силенкой бог не обидел: складом заведовал. Мы с ним суседями были – на вашу-то улицу я после войны пришел. Всегда у них с женкой мясо и сало было – завались... Потом на заготскоте – овец бесплатных домой пригонял, какой-то шахер-махер придумывал... В МТС – машину гонял за сеном, за дровами, да и всю улицу обслуживал, деньгу собирал... Во люди, а? А теперь – Верка маленькая, кособокенькая, его бьет, душа-то заячья и сказалась... – Парфеныч переломил в себе злость – и засмеялся весело, даже как-то ликующе, как будто “Верка кособокенькая” рассчиталась с Софроном Петровичем за все его грехи.

– Парфеныч, мы на днях толковали с Иваном Тихонычем, он и говорит: “А у вас сосед – Александр Парфеныч, он из озерных... Мы, озерные и лесные, хоть и вздорили, а всегда помним друг о друге...”

– А-а-а! Иван Тихоныч – он лесной, ну да! А я – озерный... – Парфеныч вмиг помолодел, весь как-то встряхнулся, глаза васильково запереливались. – Эх, сторонка родная! Деревни наши, Николаич, все рядком у Голубого озера: штук десять деревень. И все у нас рядом, и все, понимаешь ты, словно голубое – от озера, видать. Даже и церкви у нас каменные, а расписывали их голубым цветом, ограды вокруг ставили голубые. И лес у нас посмотришь издаля – голубым светится... Ну, а лесные, у них деревень пятнадцать кучно стоят, что государство отдельное. Мы жили веселее, они – богаче, но скучней... Наши праздники громче были, они к нам так и липли. А у них – хорошо, да глухо, понимаешь ты: лес вокруг. И церкви у них деревянные. Начнем спорить: у кого лучше, у лесных или озерных – ух и хвасня пойдет, и дома-то наши велики, и девки краше, и живности больше... И правда то! И тут кто из стариков и скажи: “А в Ранцеве, столице вашей, церква-то деревянная...”. И все, и сами ранчеши понимают, крыть нечем.

Иван Тихоныч – он из тех мест, лесных. Я тебе как-нибудь об нем поболе расскажу, Николаич, хоть он со мной, как я его в школе-то подвел, года два не здоровкался. А мне на него обижаться нельзя.

– Парфеныч, прошлый раз вы обещали мне рассказать, как оказались в Ленинграде.

– А просто. Старший брат Иван в тридцать первом годе исчез у нас – думали, в озере утоп, а он в Ленинграде объявился.

– Почему исчез-то?

– А в карты продулся, Николаич: такое дело, ранчеши – они умеют, а он у них играл.

– В карты?!

– А что? Такое, брат, Николаич, дело: убежал Иван, а то б... Ранчеши – они умеют... Через три года в Ленинграде объявился. Тут такие года прогудели – колхозы, раскулачивание, Иван и сообразил: где теперь ранчешам о карточном-то деле помнить, тут головы не все уцелели. Ну, и напиши нам: год стоял в очереди на бирже труда, теперь работаю, если есть желанье – пусть и Сашка ко мне мотает, угол дам… Я тут же и в дорогу – обрадовался страсть, никуда от озера до того носу не совал. Приехал – с работой у меня полегше, чем у Ивана: плотник я, с малолетства батька обучил, Иван же от этого дела отлынивал. Сообразил быстро: чего в углу жить у Ивана, если свой дом поставить могу? Малый был вострый... Смотался домой, купил два дома, до Ленинграда поездом, а там цыган нанял – и на подводах в Володарск... – Парфеныч задумался, пощелкал языком. – Тогда в Питере хорошо цыгане на подводах работали! Эх, красота! Главный у них был – Павел Егорыч, Ух мужик! Страсть! Работник первостатейный, слушались его как бога: зыркнет глазами – летят... Пригнал он пять подвод к вокзалу. Я говорю: “Мало, Павел Егорыч – гляди, сколь лесу... – Только зубами скрипнул. – Молчи, не твое дело! – А в марте было... Шубу Павел Егорыч – долой, рубаха – нараспашку, шея столбом, грудина черно-красная, жаром пышет... Да как гаркнет: “Гетъ!” – и пошло дело! Я гляжу, рот разинув: и помогать забыл. Красотища, Николаич! Сработались – так сработались цыгане! Все бегом – и все в самый аккурат. Ни малой тебе щелочки: чисто-ровно, чисто-ровно! И что ты скажешь: на пятой подводе еще место осталось…

Поставил я дом. Большой домина вышел! Одну половину Ивану отдал – и сам пока у него жить стал. А вторую сдал девкам вербованным из Вышнего Волочка – приехали они в Володарск на фабрику, шестнадцать ровно девок. Деньги мне позарез нужны были: задолжал... – Парфеныч потупился, замолчал. На лице его проступила как бы с осторожностью виноватая улыбка. – Эх, Николаич ты мой – тут я сильно маху дал... Стала от меня одна вышневолоцкая девка пухнуть: не утерпели мы с ней. А жениться я покамест не надумал, молодой был, не хотелося волю терять – так мечтал... Девка пухла-пухла, поплакала, да и собралася в одночасье домой... Хорошая девка была, Аксиньей звать.

– И... неужели так и не узнал, Парфеныч, кто у нее родился?!

– Тут событья всякие... Бежала жизня. Подступила финская война, полег на ней брат Иван. Потом в мае сорок первого женился я на землячке, нашенской бабе, из Костюкова. А тут – война... Я – на фронт, а немец – к Ленинграду. И один большой снаряд попади прямо в мой дом, а Нюрка дома была моя – и ни дома, ни женки. Во как. В сорок пятом, прямо из армии, приехал я в Володарск, покружил вокруг голого фундамента, поплакал – и домой. Осел в Поселке. Женился на моей Тамарке нынешней – и живу.

Опять помолчали. Князеву было видно, как скорбная складочка набухала у Парфеныча над левой бровью, как нехотя, через силу, но тяжко загрустил он.

– Слышь, Николаич, я ведь знаю сам о себе – и работник, и человек нельзя сказать, чтоб сильно плохой. А? Знаю! Чего ж тогда трудно живу так? Все мне кажется – не умею я жить, вот какое дело. Ты погляди на того ж Васю Бога: и пьет как черт, и тонул, и горел, и трактор у него по черепушке прошел – ну, не совсем чтоб прошел, но задел малость, видал, наверно, как у него глаз левый теперь смотрит, а голова неровная стала? Это у него какая-то кость, Шольц говорил, выперла из черепушки! – А – человек-то Вася легкий, веселый, можно сказать, и беда-то у него одна – теща.

– А, слыхал! – засмеялся Князев.

– Во-во... А так Вася – он с утра как водицей живой умылся – и все смыл. А пусть и веселый Вася Бог, и хорошо ему в небе сидеть да стрелой водить – а не совру, скажу: пьющие то и дело с бедой братаются, ну их к лешему. Малость какая – и все, или честь потерял, или здоровье, а то и всей жизни лишился. Пойди на кладбище наше – вон их сколько, молодых, там. Ужасть одна.

Парфеныч встал было – и почти сразу же опять сел. Уходить ему явно не хотелось. Да и Князев готов был посидеть.

– Вася Бог и говорит мне вчера: еще десять годов поживу и помирать буду. А ему тридцать пять всего, ты подумай только, Николаич! Это ж надо сказануть. Вот те и веселый мужик... Меня не обманешь: душа-то болит у него, и скребет там, внутрях, по глазам вижу, батька-то мой крепко пил, насмотрелся я. Он и плотник, и сапожничал в свободное время... Сидит, шьет сапоги, а глядеть на него страшно – лицо отекло, глаза стеклянные, слезой изошли... Да это все не то: глубь-то у глаз мертвая, вот она жуть где. Все одно уж ему: сидеть – или свалиться и помереть. Мне было тогда лет десять, я помогал ему – лучину менял, вечерами он тачал сапоги больше. Лучина в стену воткнута, под ней корытце с водой, одна лучинина сгорела – мне менять надо. На улицу не убежишь! Сижу, меняю лучины, а сам, бывает, думаю: эх, батька, ну зачем ты такой... Добрый, а слабый? И веришь, Николаич: и теперь бывает вспомяну – ком в глотке стоит, так батьку жалко. Сгубила его водка, сгубила, окаянная... Вот тогда я зарекся пить. Э, теперь пойду, пора. А ты посиди, посиди – подыши... Вон у нас тут благодать какая. Только знай живи.

Парфеныч шел домой и жалел, что слишком уж завспоминался: тяжко ему стало, больно. Пришедшее в себя тело опять было послушным и сильным, а душу мрак покрыл. А так хорошо посидел и поговорил с соседом! “Эх, и зачем только... и зачем только надо было... – укорял он себя, подымаясь тропкой на крутой берег к дому, – зачем было это подымать-то все... Батьку помянул не так, как надо... Эх!..”. У Парфеныча, когда он начинал думать о детстве, родной деревне, о родительском доме – что-то непонятное ему происходило с головой: как будто все мысли и чувства его вдруг упирались в глухую стенку, и он в растерянности и горькой тревоге терял их. Голова становилась пустой и горячей, он боялся, уж не лишился ли разума, и тряс ею тогда сильно, до боли, как будто ловил потерянное. Постепенно он привык к этому и объяснял свое состояние так: голова, то есть мозг его, не в силах был совладать с печалью, с болью памяти, и чтобы защититься, спасти себя от этого напора трудной памяти – просто выключался. От этого и становилось ему горячо, а в опустевшей голове словно клубился цветной туман... “Как выключатель электрический, – говорил себе Парфеныч, – щелк – и нету света... А пройдет время, щелкнешь тихонько – опять свет. Живешь, значит”.

– Эх, не посплю я сегодня, – вздохнул он, сворачивая к дому.

Но тут глаза его увидели бегущую дочку, и тут же мягкая, теплая рука осторожно, не причиняя боли, охватила его сердце, словно покачала его нежно.

– Настюшка... – слабо крикнул Парфеныч.

Дочка с удивлением дождалась его: уж очень говорил и смотрел отец необычно, будто просил ее о чем, да забыл и сам, что ему нужно. – Ты, дочка... Ты вот что: сбегай на родник за водой, – и добавил, как еще одно необходимое ему сейчас слово, – родимая моя... – и спокойно уже, легко, с отрадой пошел в дом.

А Владимир Князев сидел на скамье в одиночестве, слушал налетевший на Волгу тугой ветер, поднявший маленькие, зазеленевшие в подступившей темноте волны. Он наслушался сейчас от Парфеныча всякого – и трагического, и смешного, и печального до боли сердечной. Но грустно ему не было. Передернув лишь плечами – он одним этим движением освободился от груза новых трудных знаний, все-таки, тем не менее, сохранив их в себе. Как это может быть? Он не объяснил бы и сам. Наверное, этот подрагивавший зеленый свет летнего вечера, упруго натянувшееся, подсвеченное изнутри высокое небо, набегавшие на берег с коротким, обрывающимся плеском мелкие волны – все это рассеивало сейчас, отгоняло все печальное и трудное.

Князеву хотелось думать о своем будущем – ему казалось, что он угадывал в этой зеленой вечерней тьме его очертанья…

Глава девятая

Редактор райгазеты Кувшинников был простой человек. И объяснял свое кредо так:

– Гоните строчки, ребята! Не важно какие, а гоните – газету надо выпускать!

Павел Петрович чутко уловил это редакторское настроение – и строчки гнал. Его строчки лились обильным потоком. Кувшинников только покряхтывал от удовольствия:

– Вот так и надо! Берите пример с Пряхина! – и его испитое лицо с большим выразительным носом морщилось от удовольствия. Редактор был честный, хороший человек. До войны работал кузнецом, потом армия, первый бой принял на границе. Воевал храбро. Когда уже появился у него первый орден солдатской славы, заменил в бою командира роты – офицеров в том сражении подкосило одного за другим. Вскоре после этого стал политруком. Так потихоньку и переквалифицировали храброго молодого бойца в малоопытного, смущавшегося своей полуграмотности и неуменья говорить политработника. На этом поприще он не добился особых успехов и со вздохом облегчения ходил в атаки: это было его дело, где он был человеком самой высокой квалификации. К собственному удивлению, войну он закончил живым и даже ранен был всего один раз. Уходил из армии майором. Женился почти случайно. Перед самым отъездом схватила его жестокая печаль: куда ехать, к кому?.. Родом он был из Псковской области, вся родня погибла, вплоть до меньших братьев и сестер. Может, он и остался бы в армии, да единственная его рана оказалась очень для него неприятной: пуля пробила шею и задела при этом какой-то лицевой мускул. Так у него было вполне обыкновенное приятное лицо, но стоило немного понервничать, и что-то вдруг натягивалось, а потом дергалось сильно и резко, и тогда все лицо его перекашивала мгновенная свирепая судорога, оно превращалось в маску – да какую-то зверскую, противную самому Кувшинникову. Куда оставаться в армии с таким лицом!

И он сидел перед раскрытым окном дома в маленьком немецком городке и смотрел на клубившееся теплейшее весеннее небо чуждой страны и вдыхал запах цветущих яблонь, и этот густой яблоневый дух казался ему неприятным, не похожим на тот, что гуляет над садами родной псковской земли. В том, псковском, больше нежности, воли, жизни, трогавшей душу тонкости. Ах, туда бы сейчас... Да нельзя. Что ж, самому помирать – не осилит он боли, не вынесет сердце: двенадцать родных душ исчезли, униженные, втоптанные в землю вонючим сапогом. И Кувшинников твердо решил – только не домой. Куда угодно. Но – куда же? Ныло, ныло сердце, железные хищные зубы тоски медленно жевали его... И тут мелькнула тень за окном, появилась голова Зои Павлищевой. Она заглянула в окно, увидела Кувшинникова – и вздрогнула. Ее грубоватое темное лицо было пасмурно.

– Ты здесь?.. – спросила Зоя мужским голосом – она и курила, и выпить при случае умела.

Кувшинников неохотно ответил на ее взгляд, но едва увидев ее глаза, вздрогнул. В глазах Зои была такая страдальческая нежность, что они, казалось, кричали от боли. “Что за черт?.. Что за черт...” – бормотал Кувшинников, пока она огибала угол, чтобы зайти к нему. У них раза два было, но он никакого значения этому не придавал: у Зои было и еще с двумя-тремя его однополчанами. Он, если признаться, и прощаться-то с ней не хотел: мало ли что в жизни случается...

А тут – такие глаза. Зоя вошла. Он уже встал – и смотрел на нее, как будто впервые увидел. Ему неожиданно почуялось, что именно она, Зоя, с этими ее глазами, самая последняя его надежда. И неожиданно для себя Кувшинников сказал:

– Ты, Зоя, вот что: давай-ка, оформляй демобилизацию, я помогу, и вместе уедем. Будем жить. Я женюсь на тебе, если у тебя возражений не будет. Только учти: у меня ехать некуда, сразу говорю.

Зоя побелела, и Кувшинникову показалось, что даже шатнуло ее. Он схватил ее за плечи, наклонился – в нос ударило табаком.

– И курить бросай! Все! А то что это за баба с цыгаркой!

Они уехали в Поселок – на родину Зои. Кувшинникову здесь были рады: район возрождался после оккупации, каждый человек на учете. Организовалась МТС – Кувшинников стал начальником политотдела. А когда вместо двухполоски в районе стала выходить четырехполосная газета, Спасов решил, что самый подходящий редактор будет Кувшинников: честный, работящий, да и политработник с большим стажем. Он уважал Кувшинникова и совершенно искренне не принимал во внимание: а близко ли тому газетное дело, умеет ли он писать, понимает ли, о чем и для кого надо писать?

– Надо! – коротко сказал он Кувшинникову – и тот сразу понял, что возражать бесполезно.

Это спасовское “надо” решало и значило в районе все. Можно снять, если будет нужно.

Верная Зоя, давно уже руководившая семейным кораблем Кувшинниковых – характер у нее оказался ровный, но твердый, и Кувшинников не без сопротивления, но признал ее первенство – одобрила новую работу:

    • На виду будешь. Постарайся, Леша, чтоб Сам был доволен.

Она тоже считала: если доволен Сам – должны быть довольны и все прочие.

Вот теперь Кувшинников Алексей Саввич и руководил большой районной газетой. Она пугала его своим объемом: пожирала все, что ни напишут четверо ее пишущих сотрудников, мгновенно – и тут же снова разевала жадный рот. И Алексей Саввич, махнув рукой на качество, о котором к тому же почти не имел представления, с растерянно-бесшабашным выражением лица повторял:

– Строчки, строчки, ребята! Гоните все подряд!

Вообще творческих сотрудников было шестеро, включая самого редактора, его заместителя и ответсекретаря. Но женщина-ответсекретарь была пока занята сверх головы и писать не могла: училась после двухполоски верстать новую большую газету. Заместитель редактора Кубанский был смертельно обижен тем, что Спасов предпочел ему какого-то полуграмотного Кувшинникова, у которого за плечами областная заочная партшкола, тогда как он, Кубанский, закончил геофак пединститута! И – сознательно ничего не делал. Таким образом, писали сам Кувшинников, литсотрудник Женя Иванов, зав. отделом писем Князев. Теперь к ним присоединился и Пряхин.

Ответсекретать Лапицкая возразила было резким и тоненьким голосом:

– Алексей Саввич – у Пряхина никакого опыта! Посмотрите, какую чепуху он пишет.

Но у Кувшинникова оказался свой резон:

– Пряхин какой-никакой, а пожил на свете.

– Бросьте, Алексей Саввич: ну какой он работник!

Кувшинников покраснел, но упрямо насупился: слово Спасова для него было законом. Пряхин принял свое назначение с величайшим удовлетворением и гордостью. Смущало его лишь одно: что он пока “исполняющий” и стажер.

Сегодня Кувшинников посылал Князева и Пряхина в довольно дальнюю командировку и озабоченно говорил:

– Ты, Владимир Николаич, поучи там его, как брать материал. А то он все как уполномоченный действует, мать его... – тут он испуганно оглянулся на Лапицкую, но та сделала вид, что ничего не слышала. – Приказывает – и точка! Так уж ты возьмись за Пряхина, а?

– Хорошо, Алексей Саввич.

– И, это самое, попроси у дружка своего, Утехина, лошадку.

– Попрошу, да он и сам, думаю, поедет – там у него леса большие...

– Вот и ладно! – обрадовался и вздохнул Кувшинников. – А мне сидеть сегодня: номер идет...

Князев его хорошо понимал: они с Кувшинниковым за это время объехали почти весь район. В дороге Алексей Саввич был деловит – и в то же время неожиданно ребячлив, покладист, совсем не играл в начальника, чуть что касалось прямого газетного дела, с энтузиазмом, по-ученически слушался советов Князева. Владимир был поражен, когда прочитал его первые статьи: сквозь беспорядочное нагромождение случайных и не слишком грамотных фраз вдруг выскакивал неожиданный образ или точное, свежее словцо; но самое главное – Кувшинников всегда находил “за что уцепиться”, как он это называл. И статьи его были дельными в подлинном смысле слова. Перед сдачей в набор он обязательно давал свои листки, исписанные мельчайшим почерком – буквы-бисеринки – Князеву, и с мягкой неловкостью, торопливо, чтобы никто не обратил внимания, говорил:

– Посмотри, Владимир Николаич. И – правь бес-по-щадно! – рубил он сильной рабочей своей рукой.

Князев понимал эти слова буквально – и правил действительно беспощадно. Когда Кувшинников получал свои листки обратно, стул под ним начинал равномерно скрипеть. Этот скрип становился вскоре невыносимым, но все терпели: куда денешься, новое здание редакции еще не готово, и располагались сотрудники в одной комнате, выделенной Спасовым в райкоме – два окна на улицу, два – по боковому фасаду.

Но старый купеческий дом был теплый, и у них даже зимой форточки были раскрыты настежь.

Князев иной раз не выдерживал и оглядывался на редактора. Лицо Кувшинникова бледнело и краснело, глаза от волнения и обиды влажнели и совершенно выцветали, волосы бесформенными кисточками расползались по лбу, дышал Кувшинников тяжело, как в запарке стремительного бега... А стул продолжал трещать. Постепенно комната пустела. Сначала вылетала ответсекретарь: маленькая, сухонькая, склонив черную головку, она бежала, пряча улыбку, в которой перемешались и насмешка над редактором, и обида за то, что он не умеет “держать себя” и соответственно обращаться с сотрудниками. Затем, откровенно ворча и резко шурша бумагой, чтобы выразить свои чувства, вставала машинистка Люба... Когда они оставались вдвоем, Кувшинников подходил к Князеву – он всегда это делал сам. Чувствовалось, что редактор совершенно выдохся, как после тяжкой физической работы.

– Ты, это… Владимир Николаич: без-жа-лостно рубил, – он со всхлипом переводил дыхание, – жутко мне. Жутко! Ты пойми: жу-тко. Я-то редактор… О-ой... – стонал он вдруг, и это было так внезапно, что Князев вскакивал.

– Да бросьте, Алексей Саввич, ну, не буду править... Так ведь сами вы!

– Правь! Ты знай правь, раз прошу тебя... Это я так: неученый я, Владимир Николаич, вот что. Да что теперь делать... Люба! – гремел он без всякого перехода командирски-грубым голосом. – Немедленно на машинку! Товарищ Лапицкая, будет отпечатан материал, вычитаю – и в номер! Оставить место: двести строк. Фу-у-у... – вздыхал он, наконец. И, расправив плечи, несколько минут ходил по редакции от окна до двери и обратно. Затем лицо его принимало выражение смущенного самодовольства, и Кувшинников как бы между прочим говорил:

– Сам приглашал на одиннадцать. Хочет что-то подсказать. Пойду, – и открывал дверь как-то смирно, пригнувшись, став меньше почти на голову, а в лице было мальчишеское ожидание чего-то необыкновенного и уж, конечно, значительного... Кувшинников беззаветно и любил и уважал Спасова: они вместе начинали свою работу в Поселке, и даже, по слухам, пересекались их пути на фронте.

Итак, командировка. Хорошо! Да еще с Ваней Утехиным. А что едет и Пряхин – ладно, ничего, он забавный, будет веселить.

Павел Петрович, запихивая в карман блокнот, карандаш, пыхтя и отдуваясь по своей не слишком приятной для Лапицкой привычке – их столы были сдвинуты так, что они сидели нос к носу – негромко бормотал для собственного удовольствия:

– Ах, какой пассаж – мне с вами ехать, Владимир Николаич! Да с Ваней Утехиным – лесничего он запросто называл Ваней, а Князева именовал по имени-отчеству, – ну, понимаете, путешествие! Ах, понимаете... – это бормотанье не было Владимиру неприятно, он слушал Пряхина, усмехаясь – остальных же пряхинский голос мягко усыплял: вон, Лапицкая уже несколько раз встряхивает головой.

Наконец Князев сказал:

– Павел Петрович, если нужно – сбегайте домой. Сейчас я оформлю командировку, и поедем.

Но тут позвонил Ваня:

– Заезжаю. Ждите в редакции. Да вот... и Пряхину можешь сказать: не хотите перед дорогой холодца? Сам сварил вчера... Ага, я так и знал.

Князев против холодца не мог устоять: как не заехать. Сказал Пряхину:

– Ну как же, понимаете! Заедем!

Лошадка Вани была запряжена в возок с расписной спинкой. Сидеть в возке можно было лишь вдвоем: третий должен был стоять на полозьях, держась за спинку возка.

– Кто стоит сначала? – спросил Ваня.

Князев с детства любил стоять на полозьях, но Павел Петрович уже стоял на них и решительно отказался садиться в возок.

– Пролечу по Поселку, понимаете! – голос его звучал воинственно и неуступчиво, и Князев махнул рукой.

Ваня гикнул:

– Н-но, Серый! – и они полетели.

Стоял декабрь – вторая половина. Скоро Новый год! Но мысль об этом у Князева была какая-то внешняя, словно потусторонняя. Лишь когда возок пролетел мимо детсада, где командовала его мать, и в широком окне сверкнула, запереливалась огнями маленькая, но широкая, пушистая, сплошь увешанная разноцветными игрушками елка – медленными толчками стало приливать тепло к сердцу. Новый год! Мать его, заведовавшая детским садом, стараясь растянуть праздник для малышей, заставила сейчас и Владимира ощутить: скоро, совсем скоро придет еще один год, новый год. Он никак не думал, что и здесь, в Поселке, вдали от Ленинграда, сможет испытать такие минуты, как сейчас, сидя в летящем возке. Похрустывал снег, вставали с двух сторон дороги высокие серебрившиеся сугробы, однако воздух был не слишком морозный, темноватый, зима стояла глухая, короткие дни не успевали налиться светом, как уже угасали. Казалось, что великие пространства сжимают маленький, затерявшийся среди тверских лесов, болот, полей Поселок все настойчивее, и вот уже почти нет света, и даже дышать трудно – и тут эта елка, чистое дуновение даже и не ветра, а как бы самой мысли о новых днях, о Новом годе, и вот уже наполняется светом душа, хочется чего-то необыкновенного, свежего... Действительно нового!

Возок вылетел к Песочне – неширокой реке, вливавшейся здесь в Волгу, и Ваня Утехин круто и лихо развернул его около ворот своего дома.

Ах, понимаете, хорошо, понимаете! – услышал Князев, и так как он не успел еще привыкнуть ни к голосу Пряхина, ни к его манере выражаться, то весело расхохотался. Ему-то дом Вани Утехина с огородом, садом, банькой на самой крутизне берега, с дровяником и сараем – целая усадьба! – был знаком с детства. И как же он любил эту усадьбу, едва ли не больше своего дома: ее выделенность от одной и другой соседних улиц, эту славную потаенность. И как хорошо было смотреть из окна Ваниной комнаты на темневший на той стороне реки еловый лес.

– Пошли, – односложно сказал Ваня.

Пряхин с загоревшимися от нескрываемого любопытства глазами исследовал двор, дом, комнаты, и даже голос его стал неуправляемым, с этими нотками жадного суетного интереса. “Зря мы его сюда привезли...” – с неприязнью подумал Князев.

– А это что, понимаете? А-а, комната Степана Порфирьевича! Ну, теперь она у вас освободится, понимаете! А здесь что у вас? А-а, понимаете – мастерская, ну да, он же у вас столярничает. Подспорья немалого лишитесь... Да-а, понимаете, хо-ро-мы! Ах, а это-то, это-то что? А-а-а, мама... Ну да, ну да... Конечно, понимаете...

– Ну, садитесь за стол, – пригласил Ваня. – Вот Владимир Николаич очень мой холодец любит. Раньше мама готовила, теперь я сам...

– А кто не любит, понимаете, а кто не любит! – воскликнул Пряхин, облизывая яркие пухлые свои губки, прицеливаясь: соблазнительно выглядели три столовые тарелки с густым холодцом-студнем, как говорили в Поселке. – К этому бы...

– Могу, – спокойно сказал Ваня.

Они с Князевым выпили черного домашнего пива, а Пряхин, немного осоловев после стопки, раскудахтался, разахался, налегая на холодец, и, подпрыгивая на стуле, вскидывая лобастенькую голову со смешным коком, кокетливо играя своими небесно-голубыми глазами – “отобрал у какой-то хорошей бабы”, буркнул однажды за спиной Пряхина Кувшинников, – все восхищался и восхищался неутомимо. Затем опять начал бегать по комнатам: увидел у Вани над столом фото девушки лет восемнадцати, она смотрела чуть в сторону, вскинув подбородок с ямочкой, короткие волосы, в глазах, еле-еле приметная, теплилась легкая насмешка над тем, кто снимал. Пряхин просто остолбенел:

– Чья это, понимаете? Чья?!

Ваня Утехин был едва ли не самым мирным и добродушным человеком в Поселке, но тут ответил резко и неуступчиво:

– Знакомая одна, – и даже Пряхин понял – настаивать нельзя.

Князев невольно нахмурился: это была его сестра Надя, в которую был безнадежно влюблен всю жизнь его друг Ваня Утехин.

– Ах, хороша, понимаете… ах, хороша... – но, увидев глаза Утехина, далее Павел Петрович не продолжал.

Сев в возок, они помчались в сторону Больших Волок. Дорогу эту Князев любил, как никакую другую, да и весь тот угол с его шестью-семью колхозами: это было словно маленькое княжество, но не с одним удельным князем, а поделенное на эти шесть-семь вотчин. Во главе каждой стоял безраздельный ее хозяин – председатель колхоза. Дальняя, со своими лесами и реками, разнообразными угодьями, во многом патриархальная и удивительно живописная сторона. Стоит поехать туда – и душа наполняется острым чувством ожидания встреч с неизведанным, за каждым поворотом, может статься, узнаешь нечто совершенно необыкновенное... И такое уже случалось с Князевым в той глухой округе. Вглядываясь в дорогу, он с внезапным чувством смущенья, в котором была толика и виноватого самомнения, вспомнил прошлогоднюю осеннюю поездку в этот дальний угол. Тогда он попал на день рождения к директору школы, сидел рядом с быстроглазой и с какими-то очень смелыми повадками девушкой. Она оказалась здесь случайно, и потом никто не мог вспомнить, откуда она: из Волок... из Мелентьева... из Забелина... И даже кто она! Один говорил – зоотехник, кто-то утверждал на второй день – просто гостила у родственников в Путинках... Было и мнение, что эта девушка – доярка из совсем уже глухой деревни Черноплесова.

Князев, когда бывал среди малознакомых людей, чувствовал себя несколько скованно, и этот смех слева, то и дело взлетавшая на его плечо легкая горячая рука и быстрые озорные слова сильно трогали его. Он начинал испытывать родственное, даже и нежное чувство к этой быстроглазой. И не знал – всегда ли и везде она держится так, или ей тоже было почему-то хорошо с ним? Как это она говорила время от времени: “Ох – мало воздуха!” И действительно, это сразу было видно, что в небольшой комнате ей мало воздуха! Люди с такими живыми глазами, сильными быстрыми движениями, с таким темпераментом – не комнатные люди. Эта девушка все сильнее притягивала его, и Владимир поворачивался к ней все чаще. У нее была удивительная шея – когда девушка откидывала голову, шея, высокая и белая, как писали в старых романах – “лебединая” – сильно напрягалась, и видно было, как лихорадочно бьется, спешит подавать кровь голубая трогательная жилка. Наконец, она не выдержала: “Нет, я пойду! Спасибо за компанию!” Он вышел ее проводить – и девушка приняла это как должное. Князев совершенно не следил, куда они шли – сворачивали то в один проулок, то в другой, опять шли... Остановились у какого-то черневшего, еле видного в ноябрьскую темную ночь дома. “Побегу! – почти виновато сказала она. – Завтра рано домой, я тут только переночую...”.

И вдруг их словно кинуло друг к другу. Губы слились, и это был такой долгий, опьяняющий, ненасытный поцелуй – им просто никак было не оторваться друг от друга. “Счастливо! – сказала девушка, задыхаясь, и побежала к дому, ледок быстро-быстро похрустывал под ее ногами.

Тут не было любви, увлечения, а был страстный миг, вылившийся в этот поцелуй, и Владимир решил никогда больше не спрашивать об этой девушке: кто она, где живет и работает, как оказалась в Путинках. Пусть этот вечер и та минута останутся их вечной тайной и хранятся на самом дне памяти.

Возок летел уже по широкой равнине, и внезапно два высоких снежных столба пошли по ней навстречу друг другу. Это было удивительное зрелище: они с огромной скоростью сблизились... вот слились, перекрутились, взлетели в самое небо, как уже нечто единое. Но через секунду опять разделились – и полетели каждый своей дорогой! Не так ли было и у них с этой милой девушкой?

– Ну, понимаете, ну, понимаете, Владимир Николаич, что это с вами? – услышал Князев голос Пряхина. – Третий раз спрашиваю: а к Афанасию Иванычу будем заезжать?

– К Тестову? Будем... – недовольно пробормотал Владимир.

Пряхин явно обрадовался: он уже сидел в возке и теперь поднял свои по виду слабые и пухлые, а на самом-то деле ухватистые руки и крепко потер ими.

– Что, любите Афанасия Иваныча? – не выдержал и усмехнулся Князев.

По молчанию Пряхина Владимир понял, что тот обиделся. Помедлив, Пряхин буркнул недовольным и даже сварливым голосом:

– А что ж, понимаете... Хороший человек. Веселый, гостеприимный, я у него две недели назад был, понимаете, ночевать оставил, накормил-напоил – интеллигентный человек, не чета тому же Неровному.

Князев услышал, как громко хмыкнул на запятках Ваня Утехин, и сказал за него:

– Неровному гостями заниматься некогда – он дело делает.

– Де-е-ло… – пренебрежительно протянул Пряхин. – Знаем мы его дело – двоеженец...

Князев хотел резко осадить Пряхина, но в ту же минуту странная картина впереди на дороге поразила его: высокий черный, сильного рисунка конь стоял у обочины, за ним лежал на боку возок.

– Конь Спасова! – тихонько ахнул и Пряхин. И тут же Утехин приказал:

– Гони, Володя!

Князев сильно дернул, они помчались.

– Тп-ру-у-у!..

Ваня Утехин, осмотрев пустой возок, бросился бежать по следу. Из-за поворота послышался его крик:

– Сюда!

Огромная фигура в полушубке лежала почти поперек дороги. Спасов... Он или спал, или был в бессознательном состоянии. Густым облаком стоял над ним водочный дух.

– Давайте вместе... – Ваня еле-еле оторвал от дороги плечи бывшего Первого. Князев бросился помогать. Но тяжесть была такая, что и вдвоем они ничего не могли сделать:

– Ах, какой пассаж! Ну, взяли...

Уже втроем с превеликим трудом подняли его, поставили на ноги. Держали, стоя рядом. Но вот тело напряглось и выпрямилось. У Спасова открылись глаза. Секунду он стоял молча. Потом сказал ровно, ни на кого не глядя:

– Где я?

– Километрах в шести от Поселка, Никита Яковлич.

– Князев, ты?

– Я, Никита Яковлич.

Спасов медленно повернул голову направо, налево, видимо, узнал и Утехина, и Пряхина.

– Что с Сильным?

– Здесь он, рядом, Никита Яковлич, – сунулся Пряхин, согнувшись. – Мы вас отведем, посадим.

– Подгоните сюда.

Ваня Утехин бросился назад. Через минуту Сильный остановился рядом со Спасовым и коротким ржаньем приветствовал хозяина.

– Что ж ты бросил-то меня, а, брат? – серьезно спросил у него Спасов. – Ну, посадите меня.

– Может быть, Никита Яковлич, кому-то из нас вернуться с вами?

– Нет, Князев, не нужно. Посадите.

Тело слушалось его плохо, а мозг, кажется, работал уже.

Посадили. Ваня подал вожжи в руки Спасова. Он кивнул, ни на кого не глядя, и быстрой рысью взял с места.

– М-да, понимаете... – глядя вслед бывшему Первому, с непохожей на него задумчивой серьезностью промолвил Пряхин. – Сломался, понимаете. Кто бы мог подумать. Гроза-человек! Ах, какой пассаж!

И они, думая об этом так много значившем для района и Поселка человеке, одно имя которого еще недавно заставляло всех невольно подтягиваться, одних – с подчеркнутым уважением, не без опасливости, других – с откровенной боязливостью, не без раболепия – ехали сейчас молча, размышляя про себя о превратностях человеческой судьбы.

Князев вспоминал, как пошел внезапный слух по Поселку: Сам запил. Сначала никто не верил. Затем мало-помалу узнавалось одно, другое. Находились болтливые люди, разносившие слух все шире.

А затем уже Афанасий Иваныч Тестов подробно рассказал Князеву историю снятия Спасова с его многолетнего поста.

Если забыть о добродушном многословии Афанасия Иваныча и его всегдашнем расположении вести неторопливые приятельские беседы, что было следствием его незлобивой и жаждущей общения натуры, то суть состояла в следующем. Спасов однажды в поездке как раз по тому глухому углу, в который направлялись они сейчас, впал в мрачное настроение. Ничто его не радовало: в колхозе “Первенец свободы” дела шли прескверно; в Больших Волоках сгорела свиноферма; наконец, даже у Неровного, приятеля и любимца Самого, у которого дела, в отличие от его фамилии, шли всегда ровно – упали надои, обнаружились какие-то злостные анонимщики, утверждавшие в письмах в областную столицу, что председатель и его нередкий гость первый секретарь дуют водку при закрытых дверях.

Афанасий Иваныч так хорошо изучил Спасова, работая с ним бок о бок заведующим кабинетом политпросвещения, что рассказывал о его падении с достоверностью, и, главное, проникновенностью очевидца.

– ...И тут-то Сам почернел: что ж это? Везде плохо, выходит? – Афанасий Иваныч развел широко руки. – А я зачем работал цельных, – он любил такие словечки, хотя и знал, что говорит не без риска прослыть серым, – цельных десять лет? И, мать честная, повело его вбок! “Ну что, – это он Неровному, – значит, пишут, что пьем мы с тобой? Так вот и выпьем же! Ульяна Марковна, давай вина...” – Неровный это с ужасом на него глядит во все глаза, как на сумасшедшего – да он и был сумасшедший! Да кто выдержит, когда Сам предлагает выпить! Ну и пошли гулять... Зима стояла. Ульяну они, как водки им принесла, услали, стали вдвоем пить: до подштанников разделись, а чтоб в себя прийти, на морозное крыльцо бегали. Постоят-постоят, обратно в дом... А тут из обкома звонок – где Спасов? На меня нарвались. А я уже знал, где он и чем занимается: они уже три дня с Неровным пили, как утаишь... Я – на лошадь и туда... – тут помялся Афанасий Иваныч, но махнул рукой и добродушно захохотал. – Выгнали они меня, эти друзья! Не пустили! Тут и началось: звонки из обкома, проверки... Другой бы всех запутал – любят же его, списали б, а наш ахнул: “Снимайте. Не справился. Запил”. Веришь: сами обкомовцы жалели, что напоролись на это дело: Спасов! А куда денешься! Остальное знаешь – сняли. Теперь нового назначения ждет. На партработу, я так считаю, не пошлют: признал сам человек, что сломался.

Тут как раз приспела кампания тридцатитысячников. В Поселке, районе словно пронеслась буря. С одной стороны, речь шла об укреплении колхозных кадров, а с другой – спешили из райкома, райисполкома, из других районных организаций выпихнуть тех, кого давно хотели заменить другими людьми: среди “выдвиженцев” поэтому были ленивые, неуживчивые, надоевшие, неперспективные, а также те, кто, воспользовавшись представившейся возможностью стать героем дня, объявил себя добровольцем. Среди них первым оказался заведующий кабинетом политпросвещения Афанасий Иваныч Тестов. Он тотчас принес письмо-обращение в редакцию районной газеты, а затем еще месяца два ходил с горделивой и благодушной улыбкой, числясь уже и председателем, и еще заведующим, и, разумеется, не успевая заняться делом ни в колхозе, ни в райкоме. Вслед за ним в тридцатипятитысячники подался начальник конторы связи Фортунатов, суетливый и взбалмашный человек, которого за неорганизованность ругали на всех районных совещаниях. Критика прекратилась как по мановению, и Фортунатов от всей души наслаждался посыпавшимися на него поздравлениями и пожеланиями. Но в колхоз он уехал сразу, оставив дома жену, а через две недели на районном слете доярок Фекла Зайцева из “Рассвета”, где стал председательствовать Фортунатов, под смех всего зала призвала районное начальство: “Вы, дорогие товарищи, прикажите нашему председателю Василию Артамонычу срочно забрать в деревню свою бабу, а то он первым делом, как приходит на скотный двор, начинает нас всех подряд щупать. Мы ему не куры...”.

Редактору тоже предложили на бюро райкома возглавить отстающий колхоз “Серп и молот”. Как-то он теперь поступит, что будет делать?

А Спасову все еще не давала нового назначения, он жил в Поселке, и, судя по всему, мучился жестоко. Вот, значит, опять не выдержал…

Конь бежал ходко, и скоро они вылетели на развилку: двадцать километров позади! Налево – к Неровному в “Луч”, направо – к Афанасию Иванычу в Большие Волоки, прямо – к Чабрецу в “Зарю надежды”...

– Ну, стажер, куда? – услышав несколько покровительственные нотки в своем голосе, спросил Князев, придерживая коня.

– К Афанасию Иванычу, понимаете! – задорно и по-молодому откликнулся Пряхин.

Повернули в Большие Волоки.

Глава десятая

Привольны, красивы, обширны Большие Волоки – самая живописная деревня района. Князев въезжал в нее всегда с замиранием сердца: ему чудилось, что здесь обязательно случится с ним что-то необыкновенное. Это было с детства, когда он впервые побывал здесь у одноклассника Саши Земцева. Одна короткая живописная улица, мостик через Волжанку, еще дома, высокий обрывистый берег... Улицы влево, вправо, длинная центральная, застроенная почти сплошь новыми домами. Медпункт, магазин, клуб, двухэтажная деревянная школа над Волгой. И где-то здесь теперь командует Афанасий Иваныч, с его благодушными замашками любителя веселой компании, неторопливой жизни с маленькими приключениями, стимулирующими провинциальное существование...

– В проулок, понимаете! – скомандовал Пряхин. – Правей!

– Да он же в правлении, наверно? – усомнился Князев.

– Вряд ли, понимаете: двенадцать, пора обедать!

Ага, а вот и резко-желтый, уже известный району “Москвич” Тестова: райком поощрил его первым из местных тридцатитысячников – за энтузиазм, готовность откликнуться на общественный призыв и небрежение личным для пользы всех. Примерно так сформулировал новый первый секретарь свою мысль, объявив о вручении Афанасию Иванычу “солнышка” – как с легкой руки Ивана Тихоныча Христорадова окрестили “Москвич” в Поселке. Ох и раздольная жизнь пошла у Тестова! Когда ни выглянешь в окно редакции – “солнышко” катится или в Волоки после посещенья Поселка – или оттуда в Поселок. И, конечно, рядом с шофером по фамилии Кузькин, который тоже постепенно становится знаменитым – вельможно сидит дородный, увлажнивший легким довольным смешком большие серые с поволокой глаза Афанасий Иваныч. И кто ему что скажет – почему он, мол, каждый день катит домой? Почему не берет жену и детей в колхоз? Энтузиаст! Первопроходец! И – все молчат. Говорят – Иван Тихоныч это свидетельствует – что как-то встретил летящее “солнышко” Спасов-отставник. Махнул рукой – желтый “Москвич” встал, как вкопанный.

– Вылезай, – приказал Спасов Афанасию Иванычу.

Тот, побледнев – лицо бывшего Первого не предвещало ничего хорошего, – выскочил.

– Зачем пожаловал в Поселок?

– Никита Яковлич, в райплан заскочить надо! – отрапортовал Тестов. – Потом с кредитами решить!

– Много набрал долгу?

– Двести тыщ – планы больше, Никита Яковлич!

Спасов задумчиво посмотрел на него, помолчал.

– Слушай, Тестов, на кабинете политпросвещения ты сидел – воровать там было нечего... Да нет, я не о том, – ты не вор, знаю! Не серчай. А вот в колхозе увидишь, какие-такие деньги есть, да услышишь, как они вкусно пахнут, да еще понабегут всякие, понаедут... Беда будет, Тестов. Гляди в оба. Характера у тебя нет: начнешь за водкой каждый день посылать в магазин. А потом – тю-тю... Понял? Эх, – вздохнул он глубоко, помрачнев. – Куда я-то глядел... Все некогда было – и чего тебя держал в райкоме? Тебя директором клуба нужно было поставить.

Он думал – Афанасий Иваныч обидится, оскорбит его такая характеристика, а Тестов со вкусом, чуть ли не радостно захохотал, голову запрокинув и уперев руки в бока.

– Ну вы... Ну, вы и психолог, Никита Яковлич. Да что: точно, вот так все и будет! Погорю я – да с треском!

– Что?! – ошеломленно, чуть не открыв рот, смотрел на него Спасов.

– А то: характеристика полная. Знаю – глаз у вас есть.

– Нет глаза, – сказал с сердцем Спасов. – Нету у меня глаза: ты, оказывается, умный человек. Этого-то я и не разглядел. Что ж. Хуже для тебя, – неожиданно заключил он. – Садись. Погоняй.

“Солнышко” выкатилось и сейчас навстречу им из проулка. Пряхин поднял руку.

– Стойте, понимаете!

Узнав их, Афанасий Иваныч с торжественно-улыбчивым лицом вышел из “Москвича”.

– Кого я вижу! Вот это гости так гости: Иван Леонидыч, Павел Петрович, Владимир Николаич... – Тестов широко и неспешно развел руками, сделав вид, что заключает их всех в символические объятия. – Кузькин! Поезжай без меня да скажи Степану Мартынычу, пусть там речугу сам закатит, а я хоть речи и люблю говорить, да у меня представители райкома... Так и скажи: он выкрутится. А и побьют его механизаторы – умнее будет... – с этими словами Афанасий Иваныч преспокойно повел гостей в большой крайний дом, где квартировал. На обширной кухне у окна сидел древний старик и чинил валенок.

– Михеич, – обратился к нему Тестов, – дуй в магазин.

– К-хе-е... – длинно откашлялся старик. – Деньги давай.

– Вот старый хрыч, – ткнул в него председатель пальцем. – Да зачем тебе деньги?

– Не хотит Смирнов Петруха боле в долг давать, – философски откликнулся старик, не меняя позы и продолжая чинить валенок. ...

– Что я – не председатель? А вот у меня телефон – провели на той неделе... – Он с немалым удовольствием снял трубку, подул в нее и сказал строго и важно, видимо, девушке-телефонистке. – Мне магазин. Кто это? Петр Изотыч? Тут такое дело: важные гости у меня. Да... – он очень серьезно подмигнул нашим путешественникам. – Представители. Да. Попрошу выдать все, что скажет тебе Михеич, – дед, глядя на него изучающе, уже оторвал тощий свой зад от табуретки: ясно, что дело было на мази. – И никаких отговорок! Ты меня знаешь... – заключил Афанасий Иваныч помягче. – Пошли со мной, Михеич – дам инструкцию...

Ваня Утехин смотрел на все происходящее с довольной улыбкой, как на веселое представление, но стоило Пряхину тоже удалиться: “Я туда, понимаете, куда царь пешком ходил...”, – как предложил:

– Давай, Володя, оставим здесь твоего Пряхина, а? А сами – на два дня в Княжково и Переволоку. Там у меня – лес, посмотреть надо. А ты к Неровному.

– Да неудобно, Ваня... Я же его должен опекать.

– А удобно – два дня здесь сидеть? Я у Тестова был месяц назад: как в капкане, не вырвешься, веришь – лошадь мою куда-то спрятали – ему бы попировать да поговорить... Широко живет.

– Тогда ладно! Давай сразу – иначе застрянем. А Пряхину я дам задание: пусть о комбайнере Зимушкине напишет. Не сделает – дам взбучку. Пошли! Только поедем сразу к Неровному, а уж потом к Чабрецу...

Они, как заговорщики, выбежали на улицу – и к лошади. Но от Афанасия Иваныча было не так просто убежать.

– Эй, вы куда? А вот я лошадь распрягу... – не на шутку рассердившись, он бегом, несмотря на свою комплекцию, подскочил к Серому и ухватился за оглобли. – Не пущу! Что это за гости – сразу за порог... Не уйдете! Павел Петрович, помогай!

Но Пряхин, с видимым удовольствием посмеиваясь, играл роль наблюдателя: ему и одному, видимо, хотелось остаться у гостеприимного председателя, и неудобно было перед коллегой этого откровенного желания.

– Не пущу... – сердито бегал вокруг Серого Афанасий Иваныч, не слишком умело пытаясь распрячь коня. Но Ване Утехину это явно надоело: он впрыгнул в возок, Князев за ним.

– Мы еще заедем, Афанасий Иваныч! – крикнул Владимир.

– Счастливо, понимаете… – тоненько, не похоже на себя воскликнул Павел Петрович, труся за возком.

Тестов грозил кулаком:

– Погодите! Еще попадетесь на узенькой дорожке, я вас так просто не выпущу...

Ваня дернул вожжи, они выехали на большак, развернулись – и двинулись к волновавшейся снежной равнине, за которой начинался лес. На открытом месте проселочную дорогу местами занесло, и возок потряхивало, кидало с сугроба на сугроб.

– Ничего, сейчас в лес въедем... – повеселевшим голосом говорил Ваня. – Там тихо, дорога хорошая.

Князев знал, что эти края, помимо богатых лесов, глухой своеобразной красы, влекли его близкого друга и еще по одной причине... Где-то здесь в небольшой деревне работала сельским врачом “одна девушка”, как говорил Ваня несколько уклончиво. И Ваню тянуло в глухое “восточное царство” заметно сильнее с каждой его поездкой. Значит, потихоньку зарубцовывается старая рана... Это хорошо.

– Ну вот, сворачиваем: Княжково. В родной деревне твоего отца, Володя, наверное, когда-то князья жили: Князево. А здесь какой-то княжок сидел... В правление?

– Давай.

Зашли в правление. Первая комната – бухгалтерия: чинный порядок, только счеты щелкают. Неровный любит порядок. Вышколил свою команду.

– Зосима Игнатьич, а где Аполлоныч?

Главбух на секунду оторвал от бумаг важное лицо в очках.

– А, здорово, товарищ Князев. Мое почтение, товарищ Утехин. По делам? Хорошая комиссия... – сказал главбух, не имея в виду, что комиссия – это они; просто у него было такое присловье, иной раз не совсем уместное. – Наш прихворнул. Поезжайте к нему...

– У Любы или дома? – на всякий случай спросил Ваня.

Главбух недовольно нахмурился:

– Дома.

Значит – у Ульяны Марковны. К ней и следовало ехать. Князев не выдержал, приотворил дверь в председательский кабинет.

– У него там ничего не изменилось, Зосима Игнатьич?

Это лестное любопытство главбух поощрил скупой улыбкой:

– По-старому.

Ну да: большой стол, телефон, портрет Энгельса на стене – молодого, с задорно вскинутым курносым носом – этажерка с журналами и газетами. Журналы официальные: пылятся белыми и красными шершавыми, бесплотными обложками.

– Как?.. – сунулся главбух.

– Все то же, – откликнулся Князев.

Неровный жил почти на противоположном краю деревни, в обыкновенном доме тремя окнами на улицу, с большим густо темневшим сейчас садом за ним. За калиткой в будке находился добродушный старый пес Жулик. Он мягко и раскатисто гавкнул. Ульяна Марковна вряд ли была дома – она учительствовала в начальной школе, расположившейся в соседней деревне. Люба, конечно, сюда никогда не пойдет, поэтому Князев и Утехин без особенных церемоний ввалились в дом.

– Доброго здоровья, Аполлоныч!

– А-а, ребята, – послышался густоватый, но мягкий голос из комнаты. – Давайте сюда – я знал, что заедете...

– Откуда?! Мы же не звонили.

Хозяин хрипло, нездорово посмеялся за перегородкой.

– Афанасий Иваныч веселым голосом сообщил. И Пряхин промурлыкал. Пируют они, что ль?

– Пируют.

– Ну, ступайте сюда... Я – ничего, очухался почти.

– Да что стряслось?

– Позавчера ночью простыл. Зосима не рассказал разве?

– У Зосимы без вас рот на замке: как бы хозяину не навредить.

– Тоже верно... Ну, еще раз здорово! – Хозяин, в бязевой нательной рубахе солдатского образца, приподнялся на диване. Он был длинный, худой, но явно сильный физически, главное же, в руках, лице, темной морщинистой, хотя и молодого рисунка шее – во всем чувствовалось, что человек этот живет постоянным трудом, без всяких понятий о так называемой самоотверженности, а вполне просто и естественно работает до седьмого пота каждый день, как дышит. И лицо его не было старым, глаза смотрели устало, но молодо, все окруженные сетью глубоких морщинок, на этом лице наслоилось за годы немало следов пережитого, и оно казалось много старше, чем было. Евдоким Аполлоныч Неровный работал с двенадцати лет, его историю знали и Князев, и Утехин. Знали и характер. Года два назад один областной начальник, услышав, что председателя передового колхоза величают странным на его слух отчеством “Аполлоныч”, предложил в многолюдье секретарского кабинета после заседания бюро:

– Давайте мы постановим – вместо старорежимного отчества этого будем величать товарища Неровного Антонычем! А что – Евдоким Антоныч! А? А то хороший председатель, а фамилия – Неровный, а отчество – Аполлоныч.

Тут же нашлись одобрительно захихикавшие подхалимы. Евдоким же Аполлоныч побледнел и сказал тихо, словно размышляя:

– И откуда только берутся такие дураки? – и хотя ругаться и не любил без нужды, и не особенно умел, добавил: – Пошел бы ты, советчик такой, к еловой матери!

Некоторые были потрясены, особенно сам областной представитель, внушивший себе уже давно, что никто не имеет права думать иначе, чем он. Говорили, что он и требовал, и даже просил у Спасова, чтобы тот снял Неровного с председателей за такое неуважение высшего начальства. Однако Спасов тоже умел быть грубым, когда надо. Слушал-слушал, а когда надоело, отрубил:

– Лучше меня снимайте! За язык вас никто не тянул – сами виноваты. Евдоким Аполлоныч у нас дороже первого секретаря...

Внешне инцидент был исчерпан, – он перешел уже в иные, невидимые сферы.

– Так что случилось-то, Аполлоныч?

Председатель покачал головой, сильно хмурясь.

– Два дня назад слышу поздно ночью: Жулик лает. Выхожу – замолчал, а за огородом пищит кто-то... Пищит и пищит! Что ты будешь делать: то ль человек, только ль еще живой кто... А за садом моим дом Трухалихи – бабка такая с дочкой да внуком живет. Бабка хорошая, а дочка и внук пьют как звери. И муж дочкин пил, пока не помер. Ну, думаю, что тут будешь делать – нельзя время-то терять, мало ль что... Я как был распаренный из кровати, да в рубахе одной – и полез в снег. А в огороде глыбко, а за огородом еще хуже – сугробы до шеи. Бр-р-р.. весь мокрый, сразу что в прорубь провалился. Гляжу – кто-то у дома Трухалихи... А это бабка в снегу сидит почитай нагишом, как я! “Ты что?! – кричу я. – Внучок, батюшка, из дому выкинул. – Как так?! – А так: пришел сильно выпивши, кричит – жизнь, грит, моя пропала, матку мне не жалко, она еще меня похужей будет, а потому дом зажгу... Ничего хорошего я в этом дому не видал. Вот тебя мне немножко жалко, а потому сиди в огороде: сюда огонь не дойдет. А я вместе с домом гореть буду... – Где он? – заорал тут я на всю деревню. – А уж поджег он, наверно, избу-то, Евдоким... Поджег.

Ну, кинулся я в дом, отшвырнул от огня парня – сознанье он успел потерять – погасил кухню, вода была, да соседей поднял, да решал, что делать с внуком Трухалихиным – и вот, лежу... Схватило.

– Что ж с ним, Аполлоныч?

– А что: в милицию не стали сдавать – засудят. Попробуем стеречь от водки,

Ваня Утехин негромко посмеялся:

– Трудно, Аполлоныч,

– Ау – сам знаю. Ну, ладно. А время наше ох питейное, ребята. Беда! Все пьют, сверху донизу. И я, бывает, грешным делом. И Спасов вот... У меня и начал...

– Расскажите, Аполлоныч, – попросил Князев.

Неровный встал, прикряхтывая, оделся; они пошли на кухню, пили чай и говорили.

– Да что говорить-то долго: приехал сам не свой. Я ему чаю, варенья – как раньше-то... А он черный весь. “Нет, – говорит, – Евдоким Аполлоныч, на этот раз буду я у тебя водку пить, ты уж прости, а буду. – Я-то и рад, не совру: с Самим выпить! Это кому ж еще удавалось? И начали мы! Но тут такая история... Берет он первый стакан – рука у него задрожала. Подержал – и бух цельный стакан в кадку с цветом моим, – “цвет” у Аполлоныча, с огромными лопоухими блестящими листьями, был почти до потолка и действительно в широкой кадке с землей. – Ну, а второй шарахнул. И пошло дело.

Пили чай и говорили о районных и государственных делах.

– Как будет с кукурузой, Аполлоныч?

– А как – никак. Опять не вырастет, я снова болотину дам.

– Нагорит, Аполлоныч.

– Да вредительство ж это, ребята... Вредительство! – простонал председатель. – А правда, я слыхал, Никита Сергеич пьет? Может, моча ему в голову ударила?

Князев и Утехин смеялись.

– Вряд ли. Это он в Америке побывал, у Раста, и решил у нас тоже кукурузу двинуть.

– До Мурманска дело дошло... – стонал Аполлоныч. – Что ж это, а? Да есть там хоть одна умная голова: так, мол, и так, Никита Сергеич, нельзя! Что хочешь делай, а нельзя... Куда там! Боятся, черти – трясутся поджилки. И я боюсь – двадцать лет в партии: а если исключат? Куда попрешь?.. То-то.

– А все равно болотину?

– Болотину! – рубанул рукой председатель.

Неровный сморщился, прихлебывал чай из блюдечка, долго молчал.

– Потом против себя это обернется. Так и будешь бояться всего. Я и сейчас боюсь: привык председателем-то быть, тоже власть немалая, чего там... А все лучше уж брякнуться, чем потихоньку дрожать. Вот чего не пойму никак: когда мы – я о государстве толкую – научимся людей распознавать да ставить каждого на место? Глупость-то какая, а? Вот вы только подумайте, кто у нас на месте? Ну, Спасов был... И то теперь не знаю: ведь он все сам, один – а разве так-то можно? Из председателей – человека четыре из восемнадцати... Из районных начальников – двое-трое: это о главных я говорю. Пойдем выше... Обком, облисполком. Бываю там. Слушаю. Гляжу. Кумекаю. Оставил бы я их на ихних местах? Не оставил... Крикуны. Власть для них – это горло: сдачи не дают, вот и разевают рот. И посадить могут, вон, на последнем-то совещании как новый Первый загнул: прокурора в помощь возьмем! А? – Евдоким Аполлоныч, разгоряченный болезнью, чаем, разговором, вскочил, стоял, почти упираясь лохматой черной головой в потолок. – Прокурора – это ж надо придумать! Да какой он ни окажись, новый Первый, а уважать его теперь ввек не буду! Не могу!

Пойдем дальше. Тот же Никита Сергеич... – голос он все-таки понизил. – Да почему он-то, никак я не пойму своей худой головой? Ну, вкусно он об мясе, об свинине говорит – заслушаешься... Ну, Сталина продернул правильно – это я согласен, большое дело, только в наш район человек двадцать вернулось, и мой дружок Северов с ними... А – неужели поумней-то нету, да посурьезней в стране нашей большой... А? Вон у меня семь классов, дальше в науке косвенным путем шел, и то слышу: не то, не так говорит. А портрет его в доме повесил – во, глядит на нас, наблюдает. А я погляжу, погляжу на него – ну не та личность, что хошь делай! А кругом-то... Вон, Кириченко, а? Я его слыхал с трех шагов, как вас: да ему тракторную бригаду – больше и дать-то ничего нельзя…

Они и не услыхали, когда пришла хозяйка: у нее был, оказалось, затянувшийся педсовет с приездом районного учительского начальства, с приглашением учителей из соседних школ.

Князев и Ваня Утехин спали на одной широкой кровати. Возможно, думали они о разном, но, вероятнее всего, об одном: о Любе Евдокима Аполлоныча; об Ульяне Марковне, его жене. О Любе, которая жила в доме напротив и была моложе Аполлоныча лет на шестнадцать-семнадцать: зоотехник колхоза.

Аполлоныч, не выдавая своих семейных тайн, все-таки сказал однажды Князеву:

– Оборвалось у нас. Оба виноваты мы с Ульяной, и кто больше – боюсь считать. А – что делать мне, мужику в силе? Тут прислали нам Любу зоотехником, все вместе мы с ней да вместе: в машине, на санях, в правлении, на поле, на фермах. Она – без мужика, разведенка, я, можно сказать, без женщины. И – началося у нас... Если б просто побаловались, а то – круто началося, как с Улей разве первый год было, и то сильней. Как тут быть? Ульяна-то узнала – и озлобилась, и ревела. А потом раз утром и говорит: “Евдоким, не спала я всю ночь, думала. Бери ты Любу, женись – как тебе быть иначе? Ты – сильный, здоровый, тебе жить надо...”. Тут и я заревел, поверь, заревел: так мне жалко Улю стало. С детства не плакал! Родные ж стали мы люди с ней. “Нет, говорю, не брошу тебя, и все”. Так-то так, а и от Любы отстать не могу. И стал я жить на два дома – страшное это дело, скажу тебе, а все лучше, чем бросить Ульяну. И дома-то, наш и Любы, друг дружки напротив стоят: вот незадача. Жуть сплошная! А – привык, грешным делом. Так и стал шнырять: туда-обратно, что твой челнок. Да я что – и бабы чуть не подругами стали. Ко всему человек, видать, привыкает. Об одном думаю: неужели так и век кончать буду? Срамно... А что делать – ума не приложу.

Ваня Утехин заснул, посапывая у стенки, а Князеву не спалось. Какое грустное дело – жизнь... У хорошего, достойного, работящего человека все время разлад в груди, и это уже не может измениться. А весь разговор сегодняшний от начала до конца. Князеву вспомнилось, как волна за волной поднимала жизнь его поколение. Пятьдесят третий год сначала мартовский мрак в десятом классе, отчаяние: умер Сталин, казалось, все рушилось – с верой в Сталина шла жизнь с первых шагов. Но сначала негромкие, как бы мимоходом сказанные слова учителя Кирилла Кирилловича Анишина: “Ничего... Один человек – это всего лишь один человек, жизнь продолжается. А, кроме того, Сталин совершил много крупных ошибок... Мы могли уйти далеко вперед”. Эти слова ошеломили, возмутили вначале: да как может Кирилл Кириллыч говорить такое! Что за нелепость-то! Но тогда объяснять Анишин больше ничего не стал. А так как учитель он был любимый, то слова его все-таки не забылись, мысль продолжала работать над ними: что-то сопоставлять, прояснять... Вспоминалось, как смотрели в классе журнал “Колхозник”, там была фотография – Сталин среди делегатов какого-то совещания полеводов. Простые, хорошие лица людей, но в них неловкость, нестерпимое смущение, что рядом с ними стоит такой человек, величайший вождь всех времен и народов, и так ясно было видно и по его лицу, что он тоже ощущает себя не частью всех, а выделенным, исключительным, единственным. Эта поза, неподвижность тела и лица; рука, заложенная за борт кителя... Вдруг на него, семнадцатилетнего десятиклассника, дохнуло тогда чем-то чуждым, неестественным… даже неприятным. И это впечатление не забылось.

Из черной тарелки радио каждый день с утра до ночи звучало одно имя, и в классе они между собой не однажды говорили: неужели он не знает? Почему не остановит эту смешную, нелепую стаю говорунов-превозносителей?! Склонялись к мысли – не знает! Иначе разве выдержал бы, допустим, что в газетах ежедневно печатаются такие письма ему с обязательным обращением: “Товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу”. Степка Шевелëв однажды сказал, с видимой натужливостью преодолев в себе какой-то барьер: “Ребята, а может, он просто глупый – ну какому нормальному охота, чтоб о тебе каждый день так говорили... Помереть можно”.

А после двадцатого съезда и доклада, который им, студентам, тоже прочитали – о том, что совершалось при Сталине – они целыми ночами ходили и говорили об этом, обсуждали, негодовали, анализировали.

Очерк Померанцева в “Новом мире” оказался неожиданно созвучным общим настроениям. Затем “Не хлебом единым”, “Оттепель”, которую кто-то из официозных критиков не без остроумия обозвал “Слякотью”... Роман Дудинцева читали во всех комнатах общежития, говорили о нем во время лекций.

Затем пошли критические статьи, отрицавшие роман, ругавшие. Критики, особенно Борис Соловьев, Дымшиц, белорусский писатель Бровка, беспощадно его ругали. Дудинцев стал кумиром молодежи, и теперь еще в письмах, которые получал Князев от друзей, то и дело упоминалось его имя.

Утром друзья разделились: Владимир остался в колхозе Неровного, а Ваня Утехин поехал дальше по своим лесным делам, пообещав заехать за Князевым вечером этого же дня.

Даже перед кратким прощанием Князев и Утехин оглянулись друг на друга: жаль было расставаться и на полдня! Утехин увидел высокую фигуру друга, Князев – приземистую и широкоплечую; усмехнулись; подняли руки. Какова человеческая природа! Жили в одном поселке, на соседних улицах, а вот расстались – и грустно без друга, и это забыл сказать, и об этом спросить... Только в глухой провинции способны еще люди так дружить, с естественной беззаветностью и бескорыстием, целиком входя в интересы друг друга, как в собственную жизнь. И если уж эта дружба пронесена без ущерба сквозь детство и юность, сквозь радости, скорби, испытания первоначальной молодости – она вечна. Она – утешенье, поддержка до последнего часа. Большой город рассеивает человека – там множество приятелей, с которыми можно встречаться, но вполне возможно и обойтись без них; там есть неплохие товарищи, с которыми хочется иной раз поговорить, посидеть, побродить; есть и несколько человек, о которых можно подумать и при случае сказать, что они – друзья. Так и делают многие, допустим, столичные жители, говоря: “Это мой друг” – о десяти, а то и о двадцати своих знакомых. Да только разве это так, и разве эти люди – действительно друзья в подлинном смысле этого великого слова! Они сменяются, одни куда-то исчезают – появляются другие.

И время от времени, словно очнувшись, спрашивает себя человек: да есть ли у меня хоть один настоящий друг? Ради которого жизни не жаль, с которым все пополам? И он невольно оглядывается на детство и юность, находя печальное утешение: вот там у меня был друг…

Поэтому-то наши друзья, и живя в глухом своем Поселке, могли считать себя счастливыми людьми.

Глава одиннадцатая

Иван Тихоныч Христорадов был типичным жителем Поселка, хотя, как уже говорилось, от многих других его обитателей отличался обостренным вниманием, а точнее – естественнейшим, сердечным интересом ко всему и всем, чем жил Поселок и его люди. Он всех помнил, всех знал и всех – во всяком случае, так ему казалось – понимал. Как известно читателю, до райплана Иван Тихоныч успел поработать помощником первого секретаря, еще раньше был учителем вечерней школы; до учительства – занимался страхованием имущества граждан Поселка. А во время войны, в свои четырнадцать лет, успел побывать связным в партизанском отряде. Командовал отрядом Степан Порфиръич Утехин – отчим Вани Утехина, усыновивший его и давший свою фамилию. После освобождения района от немцев в феврале сорок второго они вместе и вернулись в Поселок. С тех пор Степан Порфирьич опекал Ивана и неусыпно следил за его успехами. Они, вместе с другими партизанами-утехинцами, ревниво берегли славу их отряда “Верхневолжец” и приходили в ярость, если их отряд смешивали с колесовцами: отрядом, которым командовал бывший директор льнозавода Колесов. Непросто после войны было разобраться, что к чему, но о колесовцах упорно говорили, что они, отсиживаясь в лесу, гнали самогон, не поддерживали связи с другими отрядами, уводили из ближних деревень коров на пропитание – и как огня боялись немцев...

Пристрастье ко всему ходу поселковой жизни было у Ивана Тихоныча в крови. Это было что-то сильнее его: страсть, призвание, великое увлеченье всеми оттенками райсуществования! Вот взять секретарей райкомов – он в послевоенные годы или работал или знаком был с ними со всеми. Как же одиноко, замкнуто жили они! Дом – райком – колхоз: вся жизнь. Само положенье Первого ставило его над всеми высоко: безраздельный хозяин. Хорошо-нехорошо, правильно-неправильно, полезно ли или вредно для жизни общества, а так было, и до поры, до времени безоговорочно признавалось всеми. Дружить с таким человеком на равных практически невозможно. Редко-редко кто перебарывал себя и пытался быть с Первым независимо-прямым и твердым. Но одному лишь Утехину Степану Порфирьичу это в какой-то мере удавалось. А чтобы не оказаться вовсе в бытовой изоляции, секретари, как правило, обзаводились приятелями из нейтральной, так сказать, среды: вот как Спасов дружил с мастером Нижнего склада Масловым. С ним ему было удобно, легко, но все-таки так уж у них получилось сразу, что он Маслову говорил ты, а Маслов ему – вы… И это устраивало и того, и другого.

Иногда ходили секретари друг к другу в гости: первый ко второму, случалось, что и наоборот. Или собирались у предрика. Но все это было редко и случайно. Работа, работа и работа – вся жизнь. Да вот еще кино: весь десятый ряд в Поселковом клубе всегда занимали районные власти. Они появлялись торжественно, в лучших костюмах или пальто – смотря по времени года – и за несколько минут до начала сеанса. На них смотрели, о них говорили, о них и об их женах, и это были едва ли не лучшие минуты их частной жизни.

Но разве только секретари или работники исполкома райсовета были в круге интересов Ивана Тихоныча? Он все знал, все видел – и по-своему, скрывая истинные чувства за шуткой, страдал: и что пили в Поселке много, и что густо покрывалось молодыми могилами поселковое кладбище – утонувшие, перепившие, нелепо погибшие, сгоревшие, – и что мрачновато жили поселковцы, не расставаясь еще ни с некоторыми домостроевскими наклонностями, ни с угрюмоватым стремлением жить лишь своим домом, интересами подворья, отстраняя все, что казалось лишним, не нужным – даже и забывая порой, что есть какая-то большая дальняя жизнь. Видел Иван Тихоныч, как забывалась многими и многими школа, как грубо говорили и зло ругались все теми же словами, что звучали здесь сотни лет, во все времена. Случалось ему разнимать кровавые драки, успокаивать иные страсти – его знали и слушались.

Но при всем при том Иван Тихоныч знал своих земляков едва ли не лучше всех. Однажды при нем Пряхин, любивший почерпнуть в райплане все новости, скопившиеся за день-два в Поселке и колхозах, увидел похоронную процессию и с благодушной небрежностью произнес:

– Опять кто-то по пьянке умер, понимаете! Неймется людям: и зачем торопиться в могилу – неужели тут-то плохо?

Иван Тихоныч смертельно побледнел. Не известно, тон ли Пряхина ударил его или сами слова, а только таким его никто не видел.

– Слушайте, вы, – тихо сказал он, клацнув зубами. – А знаете вы, что эти люди, о которых вы так говорите, не от в-водки умирают? Я их знаю... Я их знаю... – с силой повторил он. – Это они дороги прокладывают в районе... лес валят... пашут и сеют… Они дома строят... Столбы ставят и свет дают... А п-паразиты, как мы...

– Да какой вы-то паразит, Иван Тихоныч! – с испугом вскричала Зинаида Николаевна.

– ...а паразиты смотрят на их грязную одежду, черные ногти, на их нечищеные сапоги, старообразные лица... – он сейчас говорил без своих любимых слов, забыв их, без привычной всем улыбки милого расположенья к беседе, его глаза не светились пониманием и удовольствием от общенья. Бледное лицо и колючие глаза разгневанного и обиженного до глубины души человека... – Они ломаются, работают по двенадцать часов, да еще дома корова, поросенок, без животины у нас в Поселке не проживешь. А баб своих да ребят они что, не любят? А можно и подальше заглянуть – кто войну выиграл? Наши мужики. Такие, как они! Потому как они беззаветные, без хитрости, со стыдом...

– Иван Тихоныч, Иван Тихоныч... – твердил уже пожалевший о своих словах Пряхин.

–... Они все умеют, эти наши мужики, они и воевали лучше всех, а все ставят себя ниже других, тогда как... тогда как!

– Иван Тихоныч, Иван Тихоныч... – твердил оробевший перед перспективой ссоры с Христорадовым Пряхин: Христорадов был в Поселке авторитет, и немалый.

– ...Ну да. Пьют, – кивнул скорее себе, чем другим, Иван Тихоныч. – Укорачивают свою трудную жизнь. Да смеяться нельзя над ними! Совесть не дает! Учить надо – а мы учим?

Пораженный райплан молчал. Зинаида Николаевна подбежала к нему, охватила за плечи.

– Иван Тихоныч, миленький вы наш, да бросьте... Вот водички... А вам, Павел Петрович – стыдно! Вон довели до чего человека!

– Да я... Да я, понимаете...

Но Иван Тихоныч еще не закончил.

– А есть люди – и учат, – уже спокойнее сказал он. – Вон Утехин Степан Порфирьич, ему семьдесят с гаком, а он сил не жалеет, учит. У него на участке почти не пьют.

Лицо Пряхина было влажно-помятое, внутренние судороги досады вспучили, исказили его, и Павел Петрович не выглядел сейчас ни красивым, ни бравым, как обычно в райплане. Он порывался уйти, но хотелось, чтобы этот уход не стал бегством.

– Иван Тихоныч, понимаете... Иван Тихоныч – что это вы, понимаете!.. А Утехин – это вы правильно! – но видно было, что Пряхин говорил слова – и все: ему нужно было как можно скорее заставить позабыть этот взрыв начальника райплана, чтобы не только Иван Тихоныч, но и женщины его ничего не помнили. Не любил Павел Петрович выглядеть растерянным или смешным.

Но Иван Тихоныч уже истратил весь свой запас нервной энергии. На слова Пряхина лишь рукой махнул. Сел. Его потряхивало всего, но сам он этого не замечал. Когда Пряхин выходил из кабинета, церемонно пятясь задом, кивнул ему безразлично и спокойно.

– Ушел, – вздохнула Зинаида Николаевна. – А я-то думала раньше: вот человек. А он, видимо, просто глупый. А, Иван Тихоныч?.. – Но Иван Тихоныч молчал. Жукова понимала его: не иначе брата вспоминал, Семена Тихоныча, своего младшенького. Работник был из безотказных, ничего не чурался: не только на тракторе, всякую работу умел, даже печки клал. И самой Зинаиде Николаевне сложил, да так, что уже пять лет не нарадуется: и тепло, и не угарно, ни дыминки. А какая аккуратная печка – загляденье! Но – тут Зинаида Николаевна непроизвольно вздохнула – выпить любил Семен Тихоныч, Сема Христорадов. Она догадывалась, что и о нем говорил сейчас ее начальник: дороги прокладывают, столбы ставят. Все делал Сема Христорадов. И старел быстро – тоже правда: в работе с утра до ночи. А умер не своей смертью, вот что ударило Ивана Тихоныча: был выпивши его младший брат, а жил он один, истопил печку, закрыл, угорел – смерть. И прав Иван Тихоныч – понимала Зинаида Николаевна кровную правду его слов о земляках.

Ивану Тихонычу надо было собираться на свадьбу в Шаталово. На странную свадьбу. Его командир партизанский – Степан Порфирьевич Утехин, вдовец, потерявший уже вторую жену, решил жениться на третьей – своей школьной любви! “Тут раза-то не удалось жениться... – думает с легким раздражением Иван Тихоныч, направляясь домой, – а старика третий раз потянуло... Боевой старикан, много пороха...”.

Иван Тихоныч редчайше позволял себе критиковать Утехина, может быть, всего дважды, не более: впервые, когда тот не разрешил бросить весь отряд на освобождение своего старшего сына, схваченного немцами в Шаталове, все медлил, размышлял, имеет ли право – и Петю Утехина, лучшего дружка отроческих лет Ивана Тихоныча, немцы успели в том же Шаталове повесить. А второй раз – вот теперь. Да уж доживал бы свой век в Поселке, не смешил людей на старости лет! Так нет: со свадьбой ему надо. На Ваню обижается, что ли? Не похоже... Ваня – он его любит, уважает, с ним с детства. И фамилию носит отчима, да и отчимом-то его не считает – отцом. Значит, такая уж натура: жить пошире, никого не бояться – что будет, то и будет. Как говорит Степан Порфирьич: “Прыгать надо двумя ногами, чтоб поворотки не было!”. Вот и маханул старикан…

Он шел над Волгой к своей квартире – и все шевелились, шевелись губы, никак не успокоиться было.

Жил Иван Тихоныч с матерью в коммунальном деревянном доме над рекой, довольно благоустроенном, оштукатуренном внутри, с хорошими комнатами, с новыми пристройками: когда-то тут было жилье не слишком долго задержавшегося в Поселке председателя райисполкома. Теперь в доме две комнаты занимали Иван Тихоныч с матерью, и две – семья райпрокурора.

Мать Ивана Тихоныча выглядела еще на удивление бодро. Любили они друг друга спокойно и крепко: остались вдвоем на земле.

– Поедешь, Ваня?..

– Поеду, мамаша.

– Ну и поезжай, погляди.

– Погляжу... – в первый раз улыбнулся Иван Тихоныч и сам почуял, как лицо его разгладилось, улыбка стерла хмурь и усталость от неприятного дня.

Он немного покопался на огороде, затем по своему обыкновению и сладостной привычке искупался. Плавал он так, как ходил – не уставая, не теряя ни сил, ни дыханья. Это была едва ли не самая большая радость в жизни Ивана Тихоныча – поплавать. Он вошел в Волгу, поплыл, перемахнул на противоположный берег. Поднялся. Никого. Трава подкошена. И так мягко, так славно позолотило легкое солнце весь простор пологого берега. Иван Тихоныч вздохнул, лег на спину. Глаза смотрели прямо в бесконечное небо. Но прежде, чем целиком уйти в свои мысли, он с беспокойством подумал: “Не забыть в Шаталове о Кате Долининой спросить... Что это Зинаида Николаевна тайком говорит: неужто правда?”

Значит, с утра в Шаталово. Степан Порфирьич уже там. Мамаша приготовила “молодым” какой-то подарок: плотно обвязала белым суровым полотенцем, поставила на стол, чтоб не забыл.

Но тут Иван Тихоныч даже привскочил все от той же мысли, сказал вслух:

– Неужели наша Катя – дочка Пряхина?! Не может быть – болтает Зинаида Николаевна, что-то напутала, небось...

Опять лег. Вспомнил, как Пряхин несколько дней назад рассказывал: “Большая недостача у Долининой – она ведь в Звонкове продавцом? Ну да, понимаете... Вот-вот арестуют, судить будут... Вот такой пассаж...”. – И говорил он это с добродушным прищуром своих красивых голубых глаз... а знал бы! Значит, это возможно? Что наблудил Пряхин в сорок третьем, затем уехал из Поселка, уже женатым на Снежковой, а мать Кати родила, да вскоре и умерла... И Пряхин ходил к ним в райплан, шутил с Катей, посмеивался, анекдотики рассказывал, чуть что не ухаживал... если правда, разрази его гроза, что ж тогда... Да если в тюрьму скоро Катю... Да правда ли?!

Утром был товарняк; можно без хлопот доехать до Шаталова: начальник станции свой мужик, посадит.

На товарняк этот они пришли одновременно с Пряхиным – совершенно не подозревая об этом: Павел Петрович в последний момент решил устроить себе увеселительное путешествие в Шаталово, пользуясь тем, что раза три или четыре по случаю говорил со Степаном Порфирьевичем Утехиным. Сейчас, устроившись в тамбуре товарного вагона, он сладко размечтался об этой поездке; кроме того, была у Пряхина и еще некая цель, о которой он никогда и никому, ни при каких обстоятельствах не рассказал бы.

– Ишь, воришка толстопузенькая... тоже едет, понимаете! – Павел Петрович громко хихикнул, видя, как начальник станции, путаясь в длиннополой черной форменной шинели, надетой, видимо, ради утреннего часа, подсаживает председателя сельпо Агнессу Павловну. Ах, какой пассаж – тоже на свадьбу! Надо к ней пристроиться... – он от души веселился. В этот-то момент он и прозевал – что в принципе ему было несвойственно – Ивана Тихоныча. Но зато заметил, как в тамбур соседнего вагона садились тоже явно следующие в Шаталово на свадьбу парикмахерша Эльвира Шубкина и бывший председатель поселкового Совета Гаврила Иваныч Снежков, родной братец его тестя Терентия Иваныча, Павел Петрович пригнулся, прячась за барьерчиком и проклиная все на свете: не повезло так не повезло! Один партизан едет к другому в гости, и вряд ли Гаврила будет сидеть молчком, выпив на свадьбе у дружка и наблюдая присутствие своего давнего... давнего... – у Павла Петровича заело, но все ему было понятно и так. Он, боясь приподнять голову, уселся на пол; поза была очень неудобная, а пол жесткий. Но в этот самый момент он услышал, как хриплая страсть ворвалась в голос Гаврилы Иваныча:

– Ух, Эльвирушка, дороже ты мне самого винца!

– ...Что такое, понимаете? Что такое?! – с воодушевлением пробормотал Павел Петрович. Приподняв голову и явно осмелев, он увидел, как Гаврила взасос, с блаженным красным лицом, целует парикмахершу Шубкину.

Та, жеманясь и охорашиваясь, говорила:

– Ну, Гаврила Иваныч, вы и горячий! Как все равно кастрюля на плите!

– …У-у-ффр! Каструля! – Гаврила опять облапил парикмахершу. Но в ту же секунду широко раскрыл рот: на него, сияя благодушной улыбкой и махая ручкой, приветливо смотрел Павел Петрович Пряхин, которого он все последние годы в глаза и за глаза называл не иначе, как “зловредной вонючкой”.

– Приветствую вас! – перекрывая шум двинувшегося поезда, крикнул Павел Петрович самым приятным голосом, на который был способен. Гаврила Иваныч двумя пальцами ухватил за плечо Эльвиру Шубкину. Затем, с поспешностью развернув даму, он выбил кулаком дверь в пустой товарный вагон и, пропихнув туда сначала парикмахершу, скрылся и сам. Но Павел Петрович знал, что Гаврила Иваныч теперь у него в руках, и это наполняло его неподдельным восторгом.

– О-ох, понимаете, о-о-о-х, понимаете! – простонал он от полноты чувств.

С этой минуты Павел Петрович знал: хорошо сделал, что поехал в Шаталово!

Товарняк прибыл в Шаталово. Ехало на нем ни много, ни мало, как тут же выяснилось, человек двадцать гостей Степана Порфирьевича Утехина.

Шаталово насквозь пропахло древесиной; строевой лес, сложенный штабелями, занимал все пространство вдоль железнодорожного полотна; стандартные дома лесорубов карабкались на взгорье; старый же лесной поселочек деревенского типа лежал в долине; это был один из многих, возникших в основном в тридцатые годы, так называемых лесных “соцгородков”: все здесь было связано с лесом, вся жизнь и быт. Тут и воздух был неповторимый, особенный: свежая древесина, опилки, хвоя.

Дом невесты Степана Порфирьевича был в долинке, и все направились с товарняка туда: держась каждый поближе к своему кружку, хотя толпа, рассыпавшись дорогой, казалась единой. Пряхин предерзостно вцепился в Гаврилу Иваныча, пыхтящего от негодования, но беззащитного от сознания раскрытой тайны; увидев Ивана Тихоныча, Павел Петрович приятельски помахал ему, ответного жеста не увидел, однако же не заметил в этом и ничего необыкновенного. Зато глаза его выхватили председателя колхоза Зеленчука, и он, бросив Гаврилу Иваныча, кинулся вперед.

А Гаврила Иваныч, облегченно вздохнув, говорил догнавшему его Князеву:

– ...Сразу после войны пуд хлеба восемьсот рублей стоил. Сплавщик за одну смену пятьсот грамм получал – это как, по-твоему? Это много было! И потому ни один сплавщик менее двух смен не работал: домой волок цельный килограмм. У-у-у! Большое дело. Твой батька знает: он вместо учительства первый год на сплаву со мной работал, это уж потом я опять в председатели попал... – покряхтел раскатисто Снежков-старший, – на свою беду... – он косо глянул на бежавшего вприпрыжку к Зеленчуку Пряхина.

– Я помню, Гаврила Иваныч, всю вашу бригаду – приходил смотреть, как вы гонки вяжете.

Но тут внимание всех привлек двухоконный домик невесты. Двери его широко распахнулись. Появилась разительно похожая пара: высокий и осанисто-громоздкий Степан Порфирьевич, с большими бледно-голубыми глазами навыкате, с породистым носом, растрепавшейся седой шевелюрой и строго-значительным выражением лица – и невеста: тоже высокая и тоже со значительным лицом старуха! Но если присмотреться, видно было, что старуха была красива когда-то: в карих поблекших глазах мелькало, переливалось что-то нежное, томное, какой-то намек на прежний обольстительный блеск... И проявлялась тут же печаль, понимание милой смехотворности этой запоздавшей свадьбы... А в шаге, в том, как невеста держала голову, была неподражаемая, немного и властная женственность. Ох, была, была, видно, в молодые года прекрасной, обаятельной эта женщина, если умела и сейчас держаться так и если так крепко прижимал к своему пухлому боку ее руку этот старый хрыч!

– Цветы-то! Да какие! – ахнула парикмахерша.

И в самом деле: на голове невесты был яркий разноцветный венок из свежих, кажется, даже и в капельках росы цветов.

– Вот это старушенция, понимаете… – бормотал Пряхин.

– Одноклассница... ишь, – зависть слышалась в голосе парикмахерши.

– Ух-х ты! – тихо гудел Гаврила Иваныч.

– Иван Тихоныч... Как его... Как его – да сколько ж они проживут-то? – сопереживающе стонал главврач Егор Егорыч.

– Сколько проживут – все их, – серьезно ответил Иван Тихоныч, не слишком задумываясь: он увидел Катю Долинину в сторонке, и сердце его забило тяжело и больно. Иван Тихоныч уже давно догадывался, что Катя для него не просто сотрудница райплана, потому и отпустил ее, думал, легче будет. А теперь... А теперь: “Что же делать-то?” – думал он, осторожно протискиваясь сквозь тесную толпу к Кате.

Владимир Князев невольно, по привычке районного газетчика, пытался про себя нарисовать обобщенный портрет жениха и невесты, начав с описания природы: “...Стояло немного туманное, но очень теплое июльское утро..., – нет, день, торопливо поправил он себя, – июльский день... Близкие друзья и соратники жениха и невесты собрались у скромного деревенского домика. Томительно пахло... – чем же пахло? Цветами? Но он не улавливал их запаха... Сильнее всего пахло свежескошенной, уже провялившейся травой, но Князеву казалось, что этот запах в данных обстоятельствах не слишком уместен, вот цветы – это да... Пусть будет – цветы... – жених, бывший партизанский командир, прославленный в наших краях, а в настоящее время начальник передового лесоучастка... И невеста, всю свою жизнь трудившаяся сельской учительницей…” – тут Князев услышал эту последнюю фразу, как будто кто произнес ее вслух – и, оглянувшись, мучительно покраснел. Как нелепо! И насколько же интереснее все было в жизни – вот хотя бы как поднял медлительно и важно руку Степан Порфирьевич, поправляя свои седые пышные волосы, и как посмотрела на него при этом невеста... А вот Степан Порфирьевич, ненавидевший пиджаки и галстуки, расстегивает пуговицы... Затем, не выдержав, совсем срывает пиджак и, проходя мимо Вани, пасынка, ловко швыряет нарядную одежду свою ему, при этом брюхо его свободно, облегченно вываливается на ремень. “Эх, – Князев в негодовании на себя махнул рукой, – когда же я научусь писать!..”.

А Ваня, подхватив пиджак отчима, невольно, хотя и хмуровато, любовался им: каков старик! Семьдесят четыре года... Десять лет прожил с первой женой, пятнадцать лет был холостяком... Затем двадцать лет душа в душу жил с его, Ваниной, матерью – и спустя четыре года после ее смерти снова женится: на однокласснице, с которой учился шестьдесят лет назад! И все еще – начальник лесоучастка! У Вани это не вполне укладывалось в голове, и он, трудно вздохнув, подумал о матери. Не он, конечно, отчиму судья, с пяти лет заботился, как о родном, вырастил, а ведь из-за этого старика погибла мать еще и не слишком старой, в шестьдесят лет. Пошла в зимний морозный день проверить, как там рыбачится муженьку – он просиживал выходные дни напролет на Волге, – снесла термос горячего чаю. Возвращаясь обратно, угодила в занесенную снегом полынью, выкарабкалась, побрела, да одежда вся обледенела, силы оставили, присела, видно, передохнуть на широком снежном поле, от которого и до дому-то рукой подать – и замерзла... Так и сидела, словно пригорюнясь, размышляя о трудной своей жизни.

Тут Ваня вздрогнул – над толпой повис бодро-протяжный вскрик Павла Петровича Пряхина:

– Горько, понимаете! Горько!

Толпа, немножко помедлив, размышляя – а уместен ли сейчас сей обряд, – все-таки дружно рявкнула:

– Горько!..

Глава двенадцатая

Князеву повстречался Павел Петрович Пряхин с пишущей машинкой под мышкой. На этой редакционной машинке Князев любил печатать, она была старая, разбитая, но печатала мягко, клавиши были такие податливые, что хватало легкого касанья, чтобы буковки являлись на бумаге словно сами собой, превращаясь в слова, в страницы.

– Вы же печатать не умеете, Павел Петрович: зачем вам машинка?

Лицо Пряхина было лукаво-уклончивое и самую малость растерянное:

– Э, Владимир Николаич – пригодится, понимаете!

– Как это – пригодится?! А на чем я печатать буду?

– Вы же две недели в редакции не были, Владимир Николаич! Путешествовали в столицу, понимаете!

– Ну и что?..

– Вот какой пассаж: наш район ликвидируется! И соседний! Нас соединяют с Озерным, понимаете! Райкомы ликвидируются, наш Степан Игнатьич – без места остался, понимаете... А?! Ну, это-то ничего, заважничал, понимаете, ишь какой гордец – и не поклонится.

– Он же вам квартиру дал, Павел Петрович.

– Вырвал, понимаете, сам вырвал! Давайте в сторонку отойдем. Ну да что о нем... Вы посмотрите, что делается! Свобода! Все только и говорят о переезде. Нам дом в Озерном дают: целый дом – с паровым отоплением, понимаете! Пятиэтажный! Немедленно въезжать можно! У кожзавода забрали: приказ обкома!

– Да причем здесь машинка-то, Павел Петрович?

Пряхин сделал совсем уже хитрое лицо, приблизил голову к Князеву, выговорил румяными своими полными губками тихо и с торжеством:

– Имущество делим, понимаете! Все делят – во всех конторах: пыль столбом! Ковры, диваны, стулья, машинки... – тут он уже зашептал. – Где, думаете, наш “ИЖ-56” редакционный, понимаете?

– Да причем здесь “ИЖ”! – Слушайте – и никому, – он погрозил толстеньким пальчиком. – “Ижик” теперь в сарае у редактора. Вот так же когда-то директор Клопский школьный мотоцикл, понимаете, забрал себе: и тоже “ИЖ”! И тоже зеленый!

– Да как же…

– Простак вы, Владимир Николаич, понимаете: во всех конторах комиссии по списанию работают. А в комиссиях кто? Да сами, сами же! Ах, какой пассаж! Какие, понимаете, возможности! Вот бы куда – там богато… – Пряхин ткнул пальцем в сторону нового здания райисполкома. – Коврики первый сорт... – Павел Петрович причмокнул и облизнулся.

– Вы мне все-таки машинку отдайте – печатать надо, – Князев взялся за каретку. Лицо Пряхина мгновенно изменилось: зло вспыхнули глаза, побледнели розовые щечки, он резко дернул машинку к себе.

– Да вы что, сдурели, понимаете? Какая статья? Кому она нужна? Ре-дак-ция расформирована. Рас-фор-ми-ро-ва-на. Ясно вам? Отдайте, понимаете! Видите: над всеми учреждениями дым? Что это?

– Что?! – машинально переспросил Князев.

– То-то! До-ку-менты жгут! И у нас печь горит: пуды писем ответсекретарь швыряет в печечку. А вы – “отдайте”... Не отдам! – уже рявкнул угрожающе Пряхин. Но вдруг он переменил тон.

– А я-то заботился о вас... Ах, Владимир Николаич, какой вы неблагодарный – прямо свинтус, понимаете, вот что! Редактор – мотоцикл, зам – мопед, ответсекретарь – коврик, понимаете, я – машинку... А для вас Пряхин тоже постарался: вам библиотеку оставили... Вашего Сте-н-да-ля, понимаете! Бегите, а то расхватают!

В редакции стоял настоящий бедлам: действительно, во всех кабинетах их нового вместительного здания топились печи, и огонь пожирал папки с письмами, какие-то тетради, старые записные книжки... Сотрудники, корректоры, бухгалтер бегали по кабинетам, пламя в печах перемешивалось с ударившим в окна густо-малиновым солнцем апреля.... Все трещало, гудело, сотрясалось от топота, двери распахивались и хлопали с налета...

Машинистка Роза, вальяжная, с приветливо-лукавым лицом, явно выделявшая Князева из всех, сказала:

– Владимир Николаич, идите за мной, – у Князева было растерянное лицо – от маленькой редакционной библиотеки уже ничего не осталось, и он с неудовольствием пошел за Розой. Они вошли в кладовку, где хранилось всякое редимущесгво; Роза взяла хромоногий стул.

– Только вы меня держите...

У машинистки было крепко сбитое, упругое тело; она оглянулась на Князева с веселой поощряющей усмешкой.

– Вот вам... Успела спрятать, – это были два рыжеватых тома Стендаля. Князев выпустил стул, Роза, охнув, полетела сверху на него – и они рухнули на бумажный срыв, мягко поддавшийся под ними.

– Ох, что же вы... – говорила Роза без всякой обиды и не торопясь подниматься. Ее грудь трепыхалась где-то у подбородка Князева. Когда поднялись и взглянули друг на друга – что-то отразилось в глазах потаенное и усмешливое, такое легкое и необязательное, что не причиняет никому никакого зла, а в памяти отчего-то хранится не без удовольствия.

Ответсекретарь Лапицкая, бегая по редакции мелкими деловыми шажками, налетела на Князева.

– Владимир Николаич, – бусинки ее черных глаз горели в лихорадочном напряжении. – Вы должны сегодня же принять решение: поедете в Озерный – или откажетесь! Там будет большая межрайонная газета, трое наших сотрудников вливаются в нее!

– А вы как?

– Я – остаюсь, у меня хозяйство.

– А где редактор?

– Дома – давайте к нему!

Положив со вздохом два спасенных Розой тома Стендаля в портфель, Князев пошел к редактору.

Можно было бы к нему привыкнуть, да он и привык, но вот помнился простоватый, прямолинейный Кувшинников с его бесхитростным “Гоните строчки – любые!” А они-то старались все-таки гнать не любые, получше – с самого Кувшинникова, работяги по своей природе, брали пример.

Нынешний их красавец редактор был грамотнее, может быть, чем-то даже и умнее Алексея Саввича. Он хорошо одевался, умел говорить на летучках, был хорош с секретарями райкома, по Поселку ходил, стройно вытянувшись, откинув надменную голову... – и ничего не писал, а всякого рода указания свыше были для него совершенно непреложным законом.

Новый шеф никуда не ездил сам и очень не любил отпускать сотрудников: ему нравилось, когда вся редакция была в сборе и он мог ходить по кабинетам, давая с важно-снисходи-тельным видом всевозможные указания.

Жил Луновой на окраинной улице Поселка, где сразу после войны стали селиться поселковые начальники среднего калибра – главные жили на другой улице, упиравшейся в Волгу, тихой, но расположенной в центре. А здесь была почти деревня: все в кленах и липах, поля, рядом лес и вытянутая одинокая улица приятных крепких домов.

Вот и дом Лунового: его отец был из тех самых средних начальников, известных в Поселке еще в тридцатые годы. Но фамилия отца была другая, вполне обыкновенная – Ферапонтов. Однако тогда было модно менять и фамилии, и даже имена. Например, знаменитая местная учительница Лина Сидоровна была вовсе и не Лина, а Прасковья. Себе Ферапонтов оставил старую фамилию, а сына сделал Луновым.

Владимир зашел в дом, постучав. Мать Лунового была разительно похожа на сына: такая же высокая, с неподвижно-величественным лицом и чуть навыкате надменными глазами.

– А Костя на дворе... э-э-э.., мотоцикл красит. – Даже это “э-э-э” она тянула точно так же, как сын.

Мотоцикл? Любопытно... Князев заглянул за дверь сарая. Солнце уже подсушило черную краску их когда-то зеленого редакционного “Ижика”. Оставалась самая малость зелени, которая, видимо, неожиданно для Лунового проступила на крыле заднего колеса. Он и был сейчас занят яростным уничтожением последних следов. Вид у Лунового был самый мастеровой – фуфайка, старая шапка, кирзовые сапоги...

Князеву вдруг стало чего-то стыдно, он неслышно отступил за дверь и уже оттуда позвал:

– Константин Емельянович!

– А? А-а-а... – протянул с поспешным радушием выглянувший Луновой. – Владимир Николаич, – он вышел из-за двери, оглянулся... убедился, что все в порядке, но лицо еще сохраняло растерянность.

– Пошли... Я тут... занят кое-чем по хозяйству, все равно переполох, в редакции все остановилось.

“Наоборот – бурная деятельность...” – хотел сказать Князев, но промолчал.

– Ну, как ты решил?.. Лапицкая сказала? – в редакции у них все были строго на вы и обращались друг к другу по имени-отчеству, но Луновой иной раз позволял себе отступления.

– А кто едет из наших в Озерный?..

– Я, – значительно сказал Луновой, – утвержден редактором межрайонной газеты, – он, проверяя впечатление, посмотрел с высоты своего роста серыми большими глазами, излучавшими сейчас доброжелательную властность. – Ты можешь тоже ехать – я рекомендовал. А Пряхина собкором здесь оставим.

– Собкором?! – невольно воскликнул Князев.

– Ну да, – важно кивнул Луновой. – У нас будут два собкора. Возможности. А вообще – отбор очень строгий... Зарплата выше. Квартиры с ходу получим! – голос Лунового набирал силу.

А кем же я буду в Озерном?

– Литсотрудником, – значительно кивнул Луновой. – Ничего больше предложить не могу: ты пойми, претендентов много. – Так что – согласен? Кадры утверждаются в обкоме! Газетчики пошли вверх! – Луновой так и светился. Да и Князев, хотя почему-то и было обидно, что Луновой не берет его заведующим отделом, вдруг начал ощущать прилив великого любопытства и жажды новизны. – Послезавтра я еду в Озерный принимать редакцию, должен твердо знать: согласен ты или нет?

– Согласен.

– Ну, по рукам тогда! Иди, разбирай дела, готовься.

“Все дела уже в печке...” – подумал Князев, отходя от дома.

За три дня природа преподнесла поселковцам поразительный сюрприз; она прислушалась к возбужденному газетному крику, к звону столичному и подзвонью областному, к заклинаньям всевозможных ораторов, начиная от министров и кончая заведующей сельпо Агнессой Павловной, которая сказала с трибуны членам – пайщикам своей организации: “...под гениальным водительством нашего родного Никиты Сергеича мы одолеем все преграды на пути к светлому будущему”. По поводу чего Иван Афанасьич Тестов, работавший теперь районным радио-организатором, провозгласил в некоем горячечном забытьи в утренних радионовостях: “По меткому выражению уважаемой землячки Агнессы Павловны, мы теперь будем двигаться только вперед, сметая со своего пути все препоны и рогатки, коварно расставленные международной и районной шпаной... – и закончил бодрым выкриком. – Ура, ребяты!”

Первый вызвал Тестова; он сидел за своим столом, схватившись за голову и раскачиваясь: и Тестов со своим выкриком, и полнейшая неразбериха срочной реорганизации – все терзало его воспаленный мозг.

– Ты что, товарищ Тестов, выпивши был?! – спросил он, наконец, грозя пальцем бывшему председателю. – Грамотный же человек! Кабинетом политпросвещения заведовал! Как не стыдно!

– Был грех, Степан Игнатьич! – сокрушенно, но все-таки с улыбкой ответил Тестов.

– Какой такой грех?! – взвился Первый.

– Ну, хватил малость с утра пораньше. Похмелился, вот оно и вырвалось...

– Что?! – вскочил Первый. Но тут мысль о собственном крушении резанула его... и он тотчас вспомнил о всеобщей возбужденности – вряд ли кто и слушал Тестова... А потом пришло успокоительное сознание, что сам-то он вот-вот уедет от всего этого бедлама в Москву, в Высшую партшколу, уже есть решение – и, успокоившись, Первый сел. – Ладно. Черт с тобой. Иди. Да смотри – не сносить тебе головы, если будешь... вот таким!

Благодарно заулыбавшись и кивнув по-свойски Первому, Иван Афанасьич неспешно вышел из кабинета.

Природа тоже перевозбудилась и в три дня покончила с остатками снега, рассиявшись, раскрасневшись уже вовсе по-весеннему. Вот сверкал лед на Волге, искрился снег на берегах, холодили глаза мартовские и первоапрельские желтые закаты – и вдруг это сияние, ласковость в воздухе, теплый ветер... Еще немного – и, кажется, опустится на землю мягчайший обольстительный май.

Павел Петрович Пряхин в этот день понимал себя как человека значительного, в скором времени принимающего под свою руку весь бывший район. Луновой, давая ему инструкции, так и говорил свысока, но дружелюбно:

– Ты теперь помни: мы газета межрайонная, а ты собкор. Собкор! – несколько понизив голос, он продолжал. – Смело можешь всех критиковать! Ну, за дело, конечно... За дело! Тут смотри в оба! Не бойся: поддержим, – и опять после наполненной особым значением паузы. – Секретари бывшие теперь под нами... Осознал? Мне в обкоме говорили: имеем право! Пропесочим, если что...

Надо признать: Павел Петрович млел от восторга и предвкушения. И сейчас, завидев издали своими прелюбопытными и все еще нравившимися женщинам нежно-голубыми глазами физрука средней школы, где когда-то работал завхозом, он вскинул голову, задумчиво нахмурился и принял позу значительного по раймасштабам деятеля.

Прозвище у физрука было – Рукастый; так за глаза все его и звали, от учеников до учителей и знакомцев всех статей.

– Привет, Павел Петрович! – физрук был человек современный и молодой, без особого почтения к старшим, ходил он, широко бросая руки и ноги, играя умной и нагловатой усмешкой знающего себе цену, умевшего привлекать сердца человека. И действительно – ученики были от него без ума, свои уроки вел он превосходно, без устали возился со школярами, ходил в какие-то походы, выдумывал все новые игры, походя влюблялся и влюблял в себя молоденьких учительниц, медсестер и кого придется – “кто попадется на узенькой дорожке”, по его словам; совершенно непонятной поэтому была для многих дружба Рукастого, способного и молодого современного учителя, со школьным завхозом с довольно-таки ... гм... подмоченной репутацией. Однако же они приятельствовали, любили поговорить, походить по Поселку, а иной раз и в гости наведывались “друг к дружке”, как говорил, посмеиваясь, Рукастый.

В чем тут дело? Все объяснялось просто: Павел Петрович, стоило ему немножко сойтись с Рукастым, тотчас уловил главное в нем – едко насмешливую и злую неприязнь ко всем, кто хоть чуть-чуть выделялся в школе. Стоило математику Варварину стать популярным у ребят, как пошел слух: у его родителей водится золотишко, вот почему математик любит хорошо одеваться и делает подарки жене. Бедный Варварин бледнел и краснел, слушая намеки, и ничего не понимал: какое золотишко? Откуда? Родители-то из деревни Лопатково, да и его самого знают как облупленного в Поселке! А Павел Петрович совершенно точно знал, кем пущен слух: Рукастым. И такие истории случались не только с Варвариным.

Вот тогда-то, да побывав еще и дома у Рукастого, послушав его мать, внюхавшись, так сказать, в его быт, Павел Петрович понял: эге, а учитель-то физкультуры свой человек, это надо иметь в виду. Вон с каким азартом слушает, как мать рассказывает об отцовских проделках – отец у него работал до войны по рабочему снабжению, и мать Рукастого с живописными подробностями описывала путь Ильи Изотовича к власти главного бухгалтера: как он поил начальника конторы, и как потом спрятал портфель начальника с документами, и как его мучил, и как в результате выторговал себе желанную должность.

– Ну, батька! – орал Рукастый, нимало не стесняясь Пряхина. – Ну, молоток!

– Какой еще “молоток”? – оскорбилась мать. – Батька твой при шляпе ходил, а ты – молоток!

Рукастый, или Евгений Ильич Лифанов, только хохотал, от души хлопая себя по бокам и взвизгивая от восторга. Зорко и решительно определив для себя, что за личность завхоз Пряхин, он уже нимало не стеснялся его:

– Мать, а ну-ка покажи трофейные простыни и подштанники! – командовал с громким хохотом.

Довольная мать распахивала широченный самодельный шкаф. Он снизу доверху был набит штабелями белья.

– Вот, Павел Петрович, гляньте.... Это – подштанники, это – нательные рубахи, а это – простыни...

В первый же раз, увидев это богатство, Павел Петрович мигом понял: обыкновенное солдатское белье... Как оно сюда попало? И простыни тоже подозрительные. Но ему и не надо было выспрашивать объяснений.

– Слышь, Петрович... – простодушно пояснила мать Рукастого, – наш-то начальник санитарного поезда был, ну и... На сто лет хватит, если экономно.

– Да зачем вам на сто-то лет, понимаете?! – совершенно искренне изумился Пряхин.

– Как на что? А вот Женюшка бабу возьмет, детишки пойдут... И ему, и внукам хватит добра.

Рукастый, громко взвизгивая, смеялся, но не возражал.

Павел Петрович попытался было закинуть удочку:

– Вы бы мне-то, понимаете, хоть пяток простынок да три-четыре пары исподнего...

Но одна руками замахала, другой посерьезнел – и Павел Петрович не без удовольствия замолчал: это была проверка. Он убеждался: свои люди. Свои!

Сейчас он смотрел на Рукастого немножко хмуро: ему не по душе была фамильярность физрука с ним, собкором. Что это такое, понимаете: привет! То Светик дома брякнула: “Папа, ты теперь собкорище, да?” То этот теперь – привет, как мальчишке... Моду взяли! Но уже через минуту, с удовольствием глядя в ястребиной зоркости и такой же хищности глаза Рукастого, он забыл о своем неудовольствии: приятно иметь дело с человеком родственной души!

– Как жизнь молодая, понимаете? – все-таки с важностью спросил Пряхин.

– Р-роскошно, П-павел Петрович! – иной раз Евгений Ильич Лифанов заикался, что очень шло его экспрессивной речи. – Р-роскошно, – повторил он и тут же рявкнул проходившему мимо учителю школы № 1 Кириллу Кириллычу Анишину: – А, глава л-литературной богемы, приветствую вас! – Пряхин с немым восхищеньем наблюдал, как перекосилось от праведного гнева лицо Анишина: он терпеть не мог Кирилла Кириллыча. Ему сразу же захотелось отблагодарить юного приятеля за это неожиданное удовольствие, и он припомнил некое обстоятельство:

– Кстати, понимаете... Вы, Евгений Ильич, ходок по женской части, а я знаю одну красивую особу, у которой, понимаете, такие обстоятельства, что ни на какое сопротивление она не претендует: наоборот, может рухнуть, ал-ле-го-рически говоря, от одного, понимаете, прикосновенья...

Глаза Лифанова округлились еще сильнее, полыхнули жадным огоньком.

Г-гоните данные, Павел Петрович, п-понимаете! – он иной раз легко поддразнивал собеседника. – Не претендует? Х-хорошо сказано!

Не без легкой зависти Пряхин изложил результаты своих наблюдений над Катей Долининой: за год работы сельским завмагом большая недостача у Кати, колхозное начальство в долг набрало, теперь деньги не отдают, один Зеленчук чего стоит – пьет, как лошадь. Долго тянулось дело, но вот-вот бедняжка-красотуля Катя загремит, уже материалы переданы в суд. Зеленчук же с помощью доброхотов вывернулся. Так вот, Катенька в таком состоянии, что сама ничего не помнит и не замечает, ей лишь бы приклониться к чьей-нибудь груди... Забыть все на свете...

– Ласка ей сейчас нужна, понимаете: ласка, Евгений Ильич! Я бы и сам – да устарел, вот какой пассаж...

– Б-будет ласка! – вскричал Рукастый. – Координаты!

Так же посмеиваясь не без зависти и сопереживания, Пряхин все разъяснил юному понятливому собеседнику. Пообещал даже и позвонить Кате, сказать, что вот будет в Загорках его добрый знакомый учитель Евгений Ильич Лифанов, зайдет ее навестить.

С тем и разошлись. Павел Петрович с нескрываемой завистью и вместе с тем удовлетворением смотрел, как, немного клонясь вперед, отхватывает куски пространства быстрым хищным шагом Лифанов. Он даже и пробурчал тихонько:

– Этот, понимаете, далеко пойдет...

Вид у Павла Петровича сейчас был уже не слишком веселый: он вспомнил о записке, которую ему передал вчера вечером какой-то чумазый пацаненок лет восьми. В записке той черным по белому было написано: “Иду по следу. Берегись! Один из трех”. Что за напасть такая, понимаете! Ишь придумал: “Один из трех”. Еще утром он думал, что это кто-то из одноклассников повзрослевшей и соответственно осмелевшей Оленьки: Павел Петрович как-то, придя домой, нашел, что надо быть построже с ней и шуранул двоих ее поклонников, затеявших беготню в новой квартире. До сих пор он был убежден, что это один из обиженных. Но теперь ему пришло в голову, что это могло быть и не так... Тогда кто же? Э, понимаете, много кто мог быть недоволен Пряхиным – и завхозом, и, понимаете, известным районным журналистом.

Этой же ночью Павел Петрович, давно забывший, что такое ласкать свою Клашу, предчувствуя еще какие-то не вполне ему ясные беды и не в силах выровнять дыхание, как потерявший силы пловец, приник к Клавдии Терентьевне, припал, как к последнему убежищу.

– Клашенька, понимаете, ты одна меня не покинешь, если загрохочет гром и заблещут молнии, – к своему тихому убедительному, но и тоскующему голосу Павел Петрович прислушивался не без удовольствия.

А рука его между тем удивлялась: спинка у Клаши была все еще довольно строгая, но как же много появилось лишнего мяса в округе, где когда-то, не так и давно, лет этак десять назад, все было чутко, упруго... Клаша на ласки отвечала довольно безучастно и молча, и разочарованный Павел Петрович вскоре, отвернувшись от нее, уснул.

Ему приснилось, что он – это не он, ныне собкорище Пряхин П.П., а некий еще совсем недавно самый могущественный человек на земле; он идет по серой брусчатке какой-то пустынной большой площади, выделенной из всего мира, отгороженной высокими зубчатыми стенами, и никого вокруг; ни звука, ни голоса; немного сутулясь, он старческой своей спиной ощущает державный холодок немыслимой власти, тяготеющей над ним, и в то же время поднявшей его над всеми; в эту минуту одиночества он едва ли не в испуге понимает, что судьба по неизвестной причине сыграла с ним злую шутку, выдернув его из общего ряда людей и поставив отдельно, и вокруг него в смертельной сшибке кружатся, летают, зловеще овевают его какие-то адские ветры; его лицо мертвеет, цепкие холодные глаза прикрываются тяжелыми серыми веками, сердце почти останавливает свой ход; ему кажется, что он сейчас не могущественный, но самый слабый человек в свете, и не к кому ему прислонить голову, и нет у него ни веры, ни любви, ни надежды, и нет у него впереди ничего: злая, вихревая пустота; он вздрагивает, ускоряет шаг; что за гибельную штуку сыграл он сам с собой, зачем нужно было карабкаться на самую вершину, скользя и задыхаясь, все время ожидая страшного падения; но вот он наверху; один; вокруг лишь тысячи его картонных и каменных близнецов-истуканов: лишь они равны ему; но тут он, как во сне, видит впереди серые фигуры – одна, другая, третья... Завидев его, фигуры вздрагивают и, вытянувшись, мертвеют в молчаливом приветствии; судьба... судьба; он пытается выпрямиться, грозно вскидывает голову, глаза округло и жестко всматриваются в стены, в тени людей, и он опять – не испуганный ребенок, вскипевшими слезами помянувший все святое в жизни, а холодный и суровый властелин; судьба; судьба.

Павел Петрович, досыпая свой великий сон, вытянулся, лягнул пяткой Клавдию Терентьевну и, поманив одну из серых фигур пальцем, приказал: “Доставить сюда главного ветврача!” Через секунду трясущийся Егор Егорыч стоял перед ним. “Ну? – сказал он ему. – Это... как его... как его...” – бормотал Егор Егорыч.

– Ты что... ты что, Паша! – трясла его супруга. – Ты чего это так смеешься? Разбудил! – обиженно говорила она. – А мне и так вставать рано.

Потрясенный несбывшимся сновиденьем и разобиженный, Павел Петрович решил встать первым, хотя это и было не в его привычках.

Он вышел во двор; резко светило солнце; пели скворцы; двор совершенно не был похож на тот, что ему приснился, и это тоже было неприятно.

В почтовом ящике белело что-то; Павел Петрович вынул: записка!

– Это что же такое, понимаете? Опять?!

Прочитал: “Иду по следу. Готовься к расплате. Один из трех”.

– Ах, понимаете, ну я им... да я... да я в милицию! – разозлился до последней степени Павел Петрович. Однако, попыхтев минутки две, одумался. Он все яснее понимал, что где-то допустил сбив... что-то неладно... какой-то мохнатый пугающий хвост тянется за ним. Тут его как ударило: а не в Куниках ли суть? Что за намеки делала ему помощница Ивана Тихоныча Жукова? И почему Иван Тихоныч нежданно-негаданно расспрашивал его о том, бывал ли он в Куниках и знавал ли когда женщину Груню? Он еще не без опаски посмеялся: мало ли кого я знал, любезный вы мой Иван Тихоныч! Но в том-то и дело, что Иван Тихоныч отнюдь не был любезен: волком смотрел, понимаете! Будто это даже и не Иван Тихоныч.

Бегом, скорей в Куники! Павел Петрович почуял обострившимся инстинктом опытного человека, что именно там может быть разгадка.

Он и действительно не шел, а почти бежал. Даже не заметил, как проехали мимо него спешившие в Озерный сначала Князев в новом красивом автобусе, начавшем курсировать три раза в день между Поселком и Озерным, а затем и сам Луновой на мопеде. Луновой с удивлением смотрел, как его собкор бросился по дороге на Князево. Затем с удовлетворением кивнул самому себе: старается Пряхин, хочет доказать... Ищет матерьялы впрок! Он удобно сидел на мопеде – в синем прорезиненном плаще, высокий, в плотно надвинутой на лоб новой шляпе, и апрельский ветер овевал его разгоряченное горделивое лицо: редактор межрайонной газеты едет, не кто-нибудь. Пролетали мимо большие и малые деревни; широкие и поменьше поля; и везде по обе стороны дороги тянулся смешанный лес – где густой, где пореже. Луновой очень понимал свою исключительность в этом апрельском солнечном мире, ему было празднично и весело. Эк и повезло! И в Поселке – дома, и в Озерном теперь тоже – дома! Сорок верст пролететь на мопеде – это же одно удовольствие, а через неделю-другую обещают “Москвич”: не шутите с межрайонной газетой!

Князев тоже был доволен: он уже давно убедился, что крутые повороты нужны жизни не меньше хлеба насущного. Домой и к Ване Утехину он теперь, значит, будет приезжать лишь в гости, вот какие дела!

Нюх у Павла Петровича был вострый. Шагая уже лесной дорогой к Куникам, он все яснее осознавал: что-то произошло. Иван Тихоныч... Эти записки… И еще один намек – Зинаиды Николаевны Жуковой.

– Ну да, понимаете... Ну да, – бормотал Павел Петрович. – И это теперь-то, когда я собкор... собкорище, понимаете... Ах, какой пассаж!

Да, дело явно сводилось к Груне. Но ведь Груни давно нет в живых! Значит, дело не в ней? Так что же тогда?

Павел Петрович расстегнул свой серый дождевик, расстегнул ворот рубахи, сдвинул фуражку военного образца на затылок: все свои костюмы он шил на манер того самого, памятного, молодостью и всесильем пахнущего. Они придавали ему уверенности, силы.

– Уф… – солнце апрельское было не в меру азартно. – Тяжел я стал, понимаете! – Павел Петрович встряхнулся. В карманах, по его представлению, ничего не было, а что-то прыгало на нем, тряслось, постукивало по костям. Похлопал по карманам на всякий случай... Ничего! Встряхнулся еще раз. Опять то же самое! И тут он внезапно понял: да это трясется его постаревшее, отяжелевшее, отставшее от костей тело. Оно уже заплыло вяло-сероватым жирком, стало податливо-мягким... – Эх, понимаете... – с немалым огорчением протянул Павел Петрович, вспоминая себя молодого, хотя и не слишком стройного, но крепкого, хорошего топотуна.

В Куниках у дома Груни стояла старуха.

– Э-э... как вас звать? Приветствую вас, – с милой доброжелательностью поклонился Пряхин.

– Бабка Наташка.

– А отчество, понимаете?

– Наталья Абрамовна.

– В этих местах что-то много Абрамовичей... Ты русская? – перешел на ты Пряхин.

– Я чай – русская. И Груня тоже Абрамовна была, у нас полдеревни Абрамовичей, это ты точно углядел.

– А ты что ж, Наталья Абрамовна, знаешь меня?

– Я-то знаю... – загадочно ответила старуха. – Пряхин ведь ты?

– Пряхин... Павел Петрович, – не без внезапного смущенья сказал наш герой. – Да откуда ж ты меня знаешь?

– А ты в сорок третьем годе к Груне ходил.

– М-м-м...

– Ну да. Потом на девке Снежковых оженился. И вот что, скажу тебе, антиресно мне: знал ты, что у тебя девка от Груни-то родилась?

– Ты, бабка, ври, да не очень... – не слишком решительно сказал Пряхин.

– Эва: ври. Чего врать-то? – удивилась старуха. – Значит, не знал, али врешь. Ну да, женился – и все концы в воду, – пояснила она уже скорее себе. – А девка хорошая, Катя-то, дочерь твоя. Сеструха твоей Груни свою фамилью ей дала – Долинина... Да ты ее, я чай, знаешь: у Ивана Тихоныча работала Катюшка. Хорошая, да несчастливая: судить будут… Ау, от судьбы-то не уйдешь: попалася, доверчивая душа. Ты бы вот что – похлопотал об ней... Вот Иван Тихоныч – тот хлопочет. Куда ж ты?!

Но Павел Петрович уже ничего не слышал. Вот оно: его предчувствие. Сбылось ведь, сбылось! Он не шел, а бежал, на ходу снимая плащ, правый рукав никак не поддавался, застряла рука. А-а-а! Рукастый... К Рукастому! Скорей... Остановить его! Фу, дух вон...

В Поселок Пряхин ворвался весь распаренный, красный и жалкий. Он вымок весь, насквозь. Пот лил с него ручьями, хлюпал в сапогах. Рядом с ним ехал на велосипеде паренек лет семнадцати в рабочей спецовке – он увидел бегущего Пряхина, направляясь домой на обед. Это был один из тех трех семиклассников, которых Клопский в свое время исключил из школы, Вася Духоборов по кличке Духобор. Это он в свое время поклялся “разоблачить” Павла Петровича и действительно всеми правдами и неправдами выискивал все, что могло ему помочь в задуманном. Кое-что узнал. В том числе совершенно нечаянно о Кате – он был племянником Ивана Тихоныча, и бабушка – “мамаша” – по секрету рассказала внуку об открытии Ивана Тихоныча. Записки с подписью “Один из трех” тоже были делом рук Духоборова. Сейчас он ехал рядом с бегущим Пряхиным, искренне наслаждаясь его видом с жестокосердием юности. Павел Петрович заметил его краем глаза, и что-то вспыхнуло и засветилось в его мозгу, и совсем немного потребовалось бы ему усилий, чтобы осознать, кто сей юнец, но тут он оказался на так называемой Дуге – самом бойком месте Поселка.

Здесь сходились все главные дороги райцентра. И надо же такому случиться: Павел Петрович стал сейчас тем центром притяжения, к которому устремились слева, от исполкома райсовета, Иван Тихоныч и Егор Егорыч, с лицами довольно решительными и хмурыми... Справа – со стороны волжского моста – Гаврила Иваныч, угрожающе потряхивающий головой, а прямо медленно и неотвратимо надвигался … Ваня-Мешок. И все, как показалось помутившемуся мозгу Павла Петровича, жаждали его крови.

И тут из нового здания универмага, украсившего поселковую площадь, по слову учителя Кирилла Кириллыча Анишина, своей “абстрактной композицией”, вылетел кипящий восторгом и шумной молодой силой Евгений Ильич – Рукастый. Он в два прыжка оказался рядом с Павлом Петровичем.

– П-павел Петрович: свершилось! С-свершилось! – рявкнул он с радостным безумьем в глазах.

– Что, понимаете?.. – обмякшим голосом, уже все сообразив и сопоставив привычным к житейским загадкам умом, все-таки спросил Павел Петрович.

– К-катенъка! Катенька!

– Нашел, понимаете?..

– Нашел, увидел, победил! И б-без особого труда!

– Так, понимаете... Что ж, понимаете... – Павел Петрович посмотрел налево, глянул направо, невольно перевел глаза на шагавшего прямо на него Ваню-Мешка.

Глаза Вани показались ему наиболее спокойными, без явно выраженной угрозы. И он шагнул ему навстречу, на всякий случай все-таки приложив руку к сердцу: не дай бог, заболит – пока он его не слышал, хотя и не однажды пытался определить, где оно находится.

Вернуться наверх


 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]