ТИХАЯ НОЧЬ
I Я оказался в Тирасполе в те дни, когда все пути в Кишинев были перерезаны: события эти всем памятны, и они еще не стали историей. Началась война Молдавии с Приднепровьем. Что было делать? Водитель какого-то маленького полосатенького автобуса взялся проскочить через Бендеры; нас, желавших попасть домой, набился целый автобус – и водитель лихо помчал. Сидели все смирно, без разговоров. Окраинные улицы Тирасполя. Тишина. Ветер предместья, когда все в тебе уже настраивается на дорогу – и вот город позади, а мы беспрепятственно летим вперед. Ну, кажется, будем дома… Но что это? Впереди бьется какое-то пламя, и неровный, вразброс, дым то взлетает вверх, то ползет над землей, в нем есть что-то зловещее и непредсказуемое. Автобус словно по инерции не сбавляет скорости, но вот идет тише, тише, затем точно начинает спотыкаться в раздумье, и, наконец, останавливается вовсе. Шофер говорит голосом, который спотыкается так же, как его автобус: – Горит машина, подбили, значит – вон, люди там, – голос его сильнее подрагивает, и он, махнув рукой, вдруг с мгновенной решимостью круто разворачивается. – Нет…Зачем… Ну их всех! – с ожесточением бормочет он, и все и всем становится ясно: не прорвались; надежда попасть домой рухнула. Он не бросил нас, довез до железнодорожного вокзала, не взял и денег. И тут я вдруг увидел, как, окутавшись едким газом, от вокзала отходит “Икарус”; выпрыгнул, догнал его и вскочил на ходу в еще не захлопнувшуюся дверь. Куда бы ни шел – все лучше, чем ждать! – Куда? – В Одессу! До Одессы домчались в каком-то едином порыве; невольно вздохнул, вспоминая многие мирные годы давних, давних уже, вот этой же дорогой, поездок в Одессу, еще даже и в газетные свои незабвенные дни: такси сквозь осень… Или грузовой машиной, всей газетной компанией, в Кара-Бугаз, Люетдорф… Или автобусом, с остановкой где-нибудь в селе, стакан белого легкого вина, слабый приятный хмель, смотришь в милой, доброй расслабленности на степь, перелески, встречные села, и молодая душа твоя все ждет, ждет чего-то… И кто бы мог подумать, что этот последний, по словам водителя, автобус на Одессу пойдет почти во фронтовых условиях. II В Одессе встал вопрос: куда дальше? Как всегда в необычных обстоятельствах, – а уж какие могут быть необычнее этих! – прислушиваешься к разговорам, ждешь совета; слушал и я. Несколько человек кишиневцев, оказавшихся на одесском автовокзале, постепенно решали свой дальнейший маршрут каждый по-своему; я чуть было не поехал на Болград: оттуда, сказал кто-то, можно выехать почти тотчас по приходе автобуса в Кишинев. Но тут оказалось, что уже сейчас есть автобус на Аккерман, и я сел на него. Тут заметно придвинулся вечер. Ощущая весь этот день полным до краев тревогой, дорогой, одинокими размышлениями обо всех этих превратностях человеческого существования, и с особою остротой, как всегда случается в такие минуты, часы, видя и все вокруг, и одновременно подхваченный движением с его животворящим обновлением всего в тебе, – я сидел в своем уголочке и смотрел, смотрел. Кто знает эту дорогу – помнит, как постепенно она усложняет, многообразит свое назначение, из просто пути, из обычной служебной своей функции переходя в некие высшие сферы, и происходит это так, что почти и не замечаешь этого перехода из одного состояния в другое. Вот просто ехал – и вдруг в тебе уже начинается ответное движение: ты, среди этих древних приморских поселений с их навевающими античные ассоциации именами, с непрерывным круженьем, когда смешиваются вода, небо, степь, и белые домики больших, отраженных в бесчисленных затоках сел все сильнее будоражат воображение – ты уже понимаешь себя не просто пассажиром, но центром всего этого фантастического мира. Что-то отдаленно-трогательное, молодое, в розово-нежных полутонах утра и дымно-теплых закатных наплывах солнца, перемешанного с воздушной, насыщенной густой негою водой – потихоньку раскачивало, раскачивало память, но я все еще, занятый событиями дня, не отпускал вожжи, не давал воли сердцу. – Шабо… – негромко сказал, с южными, мягко утепляющими голос интонациями, водитель. Ну да: справа Шабо, где живут, по преданию, выходцы из Франции. Да мало ли здесь перемешано народов: от украинцев, молдаван, болгар – до греков, французов, цыган, немцев… Не говоря уж о вечных землепроходцах русских, у которых большая часть сердца занята родиной, остальная же часть, с бескорыстным приятием всего сущего в подлунном мире – вмещает любой народ, любую страну, куда закинула его судьба или где он сам, движимый страстью или случаем, определил себя, вплоть до смешения собственного праха с землей приютивших его людей, таким образом, уже в запределье жизни, разделяя свою судьбу с судьбой тех, с кем жил рядом. В мягко-закатных тонах, с сильными проблесками лимана, проплывает справа, уже оставаясь позади, Шабо. Завораживающая слух смена имен – Каролино-Бугаз, Шабо, Овидиополь… – успокаивающе, целительно смягчает растревоженное, воспламененное было злобой дня сердце. И невольно начинает раскачиваться вагон пригородного поезда Одесса – Белгород-Днестровский, – но все говорят Аккерман, – в котором ты совсем молодым впервые едешь этим маршрутом, уже под вечер, в такой огромной, сладко-печальной отдаленности от твоего изначального дома, что эти лиманы, большие села, полотняные городки над дымно-золотой гладью моря, россыпи деревянных дачных домиков, голый купающийся курортный люд, облитый вечерним теплым солнцем, – кажется тебе иным миром, который пока мог тебе лишь присниться. И вот он – твой. И ты не один; рядом с тобой – твой новый друг, с которым тебе уже легко и просто, ты вместе с ним работаешь в газете, ездишь по всей Молдавии, ночуешь в селах, обычно в одной комнате, то где-нибудь над Днестром, то в разливе южной степи, где все прожарено зноем до сухой курчавости трав, распадающихся от прикосновенья. Районная гостиница, дорожное кафе, Кодры, купанье в приграничном Пруту, улицы Кишинева, осторожное сближение – и, наконец, осознание истинно дружеской близости. А кроме этого, есть и многое другое, хотя бы вечернее, после работы, петлянье окраинными улочками, случайный подвальчик, стакан-два вина, внезапная мысль о давно задуманной статье, и рассказ друга о своей тайной любви: – Она живет в Одессе, – вот пока все, что он мне сказал. Ты узнаешь, что у твоего друга были две любви – далекая первоюношеская, которая завершилась женитьбой, и нынешняя, о которой никто, – вот теперь только ты, – не знает. И мне мучительно захотелось отойти и от этого дня, и от недавних похорон друга моей молодости, с его такой внезапной, ошеломляющей смертью, и от всех последних дней вообще – и заново окунуться в молодость, которая была ведь, – по всем моим ощущеньям и пониманию времени, – совсем недавно. III Итак, мы с Мишей Гуцу в тот день конца августа шестьдесят четвертого года поехали вместе со всей нашей газетной ватагой грузовой машиной из Кишинева в Каролино-Бугаз. Это была первая моя дорога к Одессе, в Одессу, и я, почти не участвуя в дорожном смехе и гаме, в неизбежном в тесноте стремительного движения легком флирте, – в машину набилось несколько около-газетных вольного закала девиц, – все смотрел, смотрел, и жаждал все новых и новых поворотов дороги, размаха придорожных сел, этих легких штрихов лесистых вкраплений в былинную степь, светлых небесных шквалов, овевающих все набиравшую скорость машину. Миша искоса поглядывал на меня с пониманием, легко и дружески усмехаясь: мол, не торопись так, все это теперь твое, не уйдет. Когда пошли пригороды Одессы, я не сразу в это поверил: просто улицы, просто дома, ну разве есть на них какой-то слабо-коричневый, и, кажется, красноватый налет, и эти пыльные каштаны, и особые изгибы мостовых, и задорно-вольные звонки поспешающих трамваев: впечатление такое, что они бегут не по рельсам, а просто булыжником, асфальтом и даже тротуаром, раздвигая с привычной небрежностью толпы людей. Миша взял меня за руку и сказал с присущей только ему неторопливой уверенностью, в которой было что-то, вызывающее особое доверие: – У меня есть предложение: давай сойдем, и я тебе покажу Одессу – будем ходить всю ночь. Утром зайдем… К моей знакомой, о которой я тебе говорил, а потом пригородным поездом – в Каролино-Бугаз. Так мы и сделали: машина помахала нам с криком, смехом и свистом, а мы остались на одесской мостовой. Мы, почти нигде не задерживаясь, ходили, насколько я понял, самым центром Одессы, потому что все улицы тут были благородно-прямого и ласкающего все ощущенья рисунка: мягкого очертанья, свободно дышавшие в волнистой полумгле дома, гладкий камень мостовых, вкрадчивое тепло дворов, большие, взблескивающие цветною темнотой витрины. Многообразие поворотов, изгибов, спусков, подъемов. Звучали названия, приводившие мой слух в соответствие с полу-волшебной реальностью, – с “полу” уже потому, что я был готов в своей новой жизни с ее ошеломляющими внезапностями ко всему: Дерибасовская… Приморский бульвар… Взмах руки Миши в одном направлении, в другом, и новые названия, в которых слово сливается с щедро подбрасываемым в топку воображения образом: Аркадия… Большой Фонтан… Отрада… Лузановка… Ближе к утру Миша вышел на середину проезжей части, уверенным жестом остановил машину, густо пропитанную душно-пахучим хлебным духом. Машина, с готовностью остановившись, сразу откликаясь на зов наших молодых желудков, выдала нам два сладчайше-свежих, опьяняюще-вкусных батона. Ночная Одесса оказалась ко всему остальному и щедра, входя в память и этим своим качеством. Утром, золотисто-плавно опустившимся на мостовые, Миша показал в сторону распахивающего двери подвального заведения вблизи железнодорожного вокзала: – По стакану вина. Я уже привыкал к типично южному обыкновению – не считаться со временем суток, если пришло желание выпить. Выпив вина, мы продолжали кружить городом, теперь уже наполнявшимся народом. – Зайдем побриться, – с некоторой озабоченностью предложил Миша, когда мы на середине какого-то спуска увидели парикмахерскую. Его несколько удлиненное серьезное лицо, на котором редко мелькала улыбка – было сейчас явно взволновано. В парикмахерской было лишь одно кресло, с чем-то вроде длинного деревянного отростка, с помощью которого маленький и толстенький мастер, вовсю играя в веселого неунывающего одессита, крутил тебя и дергал, как хотел, бегая вокруг с порхающей в руке бритвой. А бритва была – настоящая бритва, с синевато-взблескивающим лезвием, а не тупо-бестелесная безопаска. Гладко выбритые и добавившие в чистые запахи утра одеколонного духа, мы направились теперь широкой и несколько парадной улицей в сторону моря. Между тем Миша со скупо отмеренной откровенностью сдержанного человека говорил: – Мне было невыносимо жить, когда я встретил Зину. Не удивляйся – я Зинкой зову ее, она меня – Мишкой, а вот про себя зову только: Зина. Я уже понял тогда, что ошибся с женитьбой. Но дочка, сам понимаешь: не могу я ее оставить. А Зина пошла бы за меня… И сейчас, может быть, есть у нее в меня вера. И тут, пойми, все трудно. И без Одессы мне уже не прожить. Слушая Мишу, я видел его жену Любу, какой знал ее. Статно-высокая золотоволосая красавица с лицом улыбающимся, но всегда настороженно-холодным, в глазах вопросительное ожидание чего-то или неприятного ей, или же выводящего из равновесия. И сразу замечались ее излишне крупные ноздри – они как будто специально были вырезаны так, чтобы непрерывно трепетать в гневе или раздражении. – Вот здесь. Пошли, – Миша развернул плечи, несколько вздернув голову. Мы поднялись по широкой темноватой лестнице и остановились у двери, обитой черной, уже старой, впитавшей в свои глубокие морщины время, кожей. Миша, еле прикасаясь, нажал кнопку звонка. В квартире тоненько, нежно звякнуло – и почти сразу распахнулась дверь и женский обрывисто-звонкий, весь пропитанный с трудом сдерживаемым волненьем голос воскликнул: – Мишка! А я уже как на угольках: звонил – и нет! Я невольно улыбнулся, глядя на друга. Он тоже с улыбкой понимания обернулся ко мне. – А это мой коллега и друг, познакомьтесь… – он назвал меня, потому что девушка уже успела нетерпеливо сказать свое имя – “Зина!” – и маленькой крепкой ручкой в нервно-сильном порыве пожать мою руку: она, кажется, не хотела или не умела быть сдержанной, в ее глубоких глазах, в мило-скуластом, утепленном сейчас чудно-дружеской улыбкой лице и волнение было таким откровенно-отроческим, что хотелось его разделить. – Ну вот… Мишка мне о вас давно говорил… Мама! – из кухни вышла еще молодая женщина, широколицая, с улыбкой гостеприимно-светской, в которой приветливость была осторожной, вопрошающей. – Мама! – в голосе Зины прорывалось нетерпенье, подхлестнутое волнением, и мать посмотрела на нее с некоторым то ли опасением, то ли укоризной. – Где нам лучше посидеть: в комнате или на кухне? – Где хотите, Зиночка. – Тогда – в комнате! И ты с нами, мама! – Хорошо, я немного посижу, Зиночка. Зина провела нас в комнату. Здесь все было обычно для людей оседло-уверенной, определившейся в своих житейских границах жизни. Но для нас, нищих бездомных газетчиков, конечно, все здесь казалось роскошью: и кожаный широкий диван, и горка с сервизами, и фарфоровые скульптурки пастуха и пастушки, и пианино в углу, и широкое окно, за которым виднелся балкон с пышно разросшимися цветами… Оставалось только вздохнуть про себя. С милой простотою быстрот был накрыт круглый стол, Зина и мать в несколько приемов – Зина бегом, мать с неторопливой улыбкой – уставили его соблазнительно-сочными закусками: крупно нарезанные помидоры, влажно посвечивающая розоватой мякотью какая-то неюжная рыба, виноград на большой голубой тарелке, бутылка вина. Миша, щелкнув портфелем, достал бутылку коньяка. – Молодец, Мишка: коньяк я люблю! – Зина схватила, рассматривая и крутя, бутылку. Анфиса Ивановна, приблизив широкое смугловатое лицо, тоже посмотрела. – Зиночка, коньяк хороший: но что за восторги, гости подумают – ты уж такая любительница выпить. – А что, мама, – капризно-быстрым голосом отвечала Зина, – я и правда люблю выпить. Мне нужно! Мне весело! Ну и пусть думают, что хотят, – она мельком, но вся повернувшись, взглянула на меня. – Садимся! Миша с нескрываемо-грустным лицом, в котором так ясно виделось что-то не только от сегодняшнего дня, но и постоянно присутствовавшее в нем, тревожившее или даже болезненное, произнес: – Анфиса Ивановна, Зина, у вас так хорошо, что я не хочу лишних слов. За вас и ваш дом. Анфиса Ивановна сдержанно кивнула. – Спасибо, Миша. Закусывайте: эту рыбку с Дальнего Востока мне сестра привезла. Сидели мы недолго: я уловил предупреждающе-поторапли-вающий взгляд Миши, мы кивнули друг другу. На прощанье Миша, обычно пивший с точно отмеренной долей возможного, сделал несколько больших и жадных глотков коньяка; я понял, как ему непросто сейчас. Зина кинулась было провожать нас, но Миша с мягкой решительностью остановил ее: – Нет, это лишнее. А то потом… Трудно уехать будет, – мне показались эти слова неожиданными и для самого Миши. В зеленом, узком и длинном, дворе Миша осмотрелся. – Сколько раз я бывал здесь. Даже спал однажды вот на этой скамейке, не хотел никого будить… – он с улыбкой махнул рукой на скамью под густым каштаном. – Ну, пошли. Хмель лишь сейчас запоздалым огоньком пробежал по жилам. Мне было хорошо идти рядом с Мишей через огромную площадь к вокзалу, ощущая круживший вокруг теплый, но легко, с чисто южной нежностью освежающий ветер. Миша заговорил непохоже на себя страстно и быстро: – Тупик. Понимаешь, тупик. Я не знаю, как быть, как жить. Здесь – все мысли, чувства, сны. А там – работа, семья. Где выход?.. – взглянув на меня, он по своей привычке приостановился, продолжая разговор. – Дочка для меня все, все, в ней одной оправдание, – ты пойми! – моей прошлой любви к жене: нашей с ней встречи, всему, что было дальше. А я увлекся ею безумно, совсем молоденьким. Люба ко мне приезжала летом; ну, летом в Молдавии так, как нигде не бывает: Любаша в восторге. Квартира у меня в селе была большая. Новую школу, которой столько сил отдал, я уже почти закончил, рядом с ней – директорский дом… Но я ведь давно писал, и была у меня мечта с помощью газеты многое сделать… Размечтался, называется, правда? Теперь-то знаю, что такое газета – хоть и не раскаиваюсь, пишу. Ну так вот. Считая, что Люба теперь моя и во всем поддержит – а она и правда меня и уважала, и, пожалуй, все-таки любила, – я круто все и повернул: бросил школу, перевез барахлишко, – и в частную комнатенку, ты меня там не застал, ну, примерно такая, как у тебя.. Вой на три дня! Ужас! Лицо изменилось, проступила какая-то злобная маска, голос – сплошной истеричный крик, а не голос, короче говоря. Бр-р… Прости, прости, завелся я – нервы ни к черту. И продолжается это уже два года. Вот так и живем… – с мучительной тоской в голосе закончил он. – Слушай: до отхода пригородного поезда минут тридцать – не выпить ли нам еще? Нет: ну зачем тут, у ларька! Давай зайдем в ресторан: там как-то солиднее… Деньги же есть у нас. Я невольно усмехнулся: Миша не любил газетных привычек, свойственных многим журналистам-профессионалам. Не терпел излишне-громкой речи, вечных эмоциональных всплесков, горячих глаз, нервных жестов, не ходьбы, а беготни по кабинетам, выпивок где придется: в подвальчике, случайном шалмане, в редакционном кабинете, у бочки на рынке, в закутке у нашего фоторепортера Изи, “за углом”, как мы называли прилепившийся к редакционному особняку буфетик, который в просторечии назывался “У Бори”… Миша в противовес легкомысленным профессионалам и двигался с подчеркнутой как бы замедленностью, и говорил без спешки, а если мы с ним шли выпить, то обязательно в его излюбленный буфет гостиницы “Молдова”, причем на втором этаже, с видом на тихий двор. Знал я и другое: и его Любе было очень трудно с ним по многим причинам. Это был человек, к которому тянулись, а он ни от кого не закрывался. Приходили бывшие одноклассники, коллеги по университету, учителя, с которыми работал в селе, ученики, оказавшиеся в Кишиневе… Он всегда с кем-то говорил, не считаясь со временем, уводил обедать, угощал, не считаясь с тощим кошельком… И Люба, немного привыкнув ко мне, жаловалась: – Михаил почему-то считает, что угощать должен обязательно он! Ну почему?! Мы же бедные! – при этих словах жены Миша дергался, как от удара, если такой разговор происходил при нем. – И никогда не придет вовремя с работы. А если получка – ну разве третью часть отдает… Что мне делать?! Тут Люба была во многом права: Миша просто не понимал, как можно ждать угощенья от кого-то, он всегда первым открывал свой красивый, из тисненой кожи, черно-красный кошелек, как в насмешку подаренный ему когда-то Любой. Не считался и со временем, тоже правда. И приводил гостей, и оставлял их ночевать… По первому зову шел устраивать чьи-то дела, забывая о своем: он был так устроен, и, – тут-то все ясно, – рядом с ним должен был бы находиться человек, согласный жить именно так, а не иначе. Люба таким человеком явно не была. Но: согласилась бы хоть одна женщина жить так?.. Не знаю. Мы вошли в вокзальный ресторан, выпили вина, успели затолкаться в битком набитый вагон. Поехали. II Несмотря на ужасную тесноту и духоту, Миша, с решимостью человека практической сметки, сориентировавшись, нашел-таки два местечка, и мы, усевшись, устроились почти с комфортом в самом эпицентре давки и толчеи. Миша почти тут же раскрыл своего вечного спутника, книгу Эмиля Людвига о Гете – он всегда таскал ее с собой в портфеле, несмотря на объемистость тома, – и вычитав какую-то фразу, улыбнулся своей самой милой улыбкой, в которой я всегда видел глубоко затаенную ранимость чуткой, нежной души, редко открывающей себя. – Слушай: Гете пишет Шарлотте в старости… Ты ведь помнишь судьбу Шарлотты Штейн, я давал тебе “Гете”? Он ей пишет: “Смею ли просить вас рассеять печаль этого утра вашим присутствием?” А? “Печаль этого утра”. Если есть кому рассеять печаль, – уже половина счастья, разве не так?.. – голос Миши дрогнул, и я додумал все, что стояло за этими его словами. Мы обменялись всего несколькими фразами, но они чем-то привлекли девушку лет восемнадцати, сидевшую напротив. Она была в ярко-красном открытом платье, броская брюнетка, но без излишней жесткости линий и черт, часто свойственных южанкам, без жгучих искр в глазах и дремучих бровей, от которых иногда бросает в дрожь. Тут все было мягко, овеяно чудесной дымкой смуглоты, загара, теплая прелесть глаз с легкой золотинкой зрачков… – и живое, непоседливо-броское тело. Девушка как-то странно-откровенно потянулась к нам, вероятно, ее чем-то тронули слова Миши, или голос его, или, может быть, и вид наш: мы все-таки были молоды, нас овевал дух путешествия и хмеля, и вот это чем-то выделяло нас из вагонного люда. Когда девушка клонилась к нам, с прелестной улыбкой пытаясь разгадать что-то для себя, не тая интереса, –ее вольно-дорожного настроя тело трепетало, открывая почти все свои тайны, не скрывая обнаженных во всю длину стройных, но уже сладостно женственных ног, упруго сплющенных сиденьем, отчего их плоть была так наглядна; розовые пальчики, далеко выдвинутые из плетенок, высоко схвативших подъем ноги узкими мягкими ремешками, все время двигались, и в этом тоже было что-то раздражающе-трога-тельное; но особенно трудно было отвести глаза от ее грудей. Наклоняясь, она просто-напросто почти выкладывала их перед нами. Кто из молодых женщин в знойные южные дни носит лифчик! – но тут вообще все было открыто, платье не скрывало ничего, а сама девушка в своем вольном порыве не ощущала ни малейшей неловкости. И сложное чувство понимания, легкой взрослой насмешки над простодушием юности, мужского волнения и любованья этими тайными плодами жизни, подаваемыми так явно, сожаленьями над чем-то утекающим сквозь пальцы времени… – все это подкрашивало вагонный воздух розовым и золотым, распаляло его. И туманилась в полусонном мареве вода лиманов за вагонным окном, белизна сел усиливала праздничное чувство свободы, пляжи с загорающими, купающимися проносились мимо, вселяя уверенность, что весь мир сейчас собрался у Черного моря. – Вот что… – наклонился Миша ко мне. – У меня появилась одна мысль… Подожди, сойдем с поезда – объясню. У маленького уютного вокзала в Аккермане он и объяснил мне свою мысль: не искать сегодня наших, а проехать немного автобусом, а дальше, уже ночью, спокойно, неторопливо идти над морем к месту ночлега газетной компании. Я с восторгом принял этот план. Сейчас, подъезжая к Аккерману через много лет, я на время оставил тот день – и увидел другой: день похорон Миши. Мы долго не виделись – были разведены не только временем, но и всеми обстоятельствами беспощадной к любым человеческим чувствам жизни. Он оставался газетчиком, мне удалось вырваться из каторжного вседневного круга, в котором перемалываются жизни, нервы, убеждения, мечты, надежды с незаметно-неостановимым постоянством. В те редкие дни, когда мы встречались, все неизбывно-дружеское и близкое, не вырываясь наружу ни лишним словом, ни жестом, на время нашей встречи тихо, тепло отгораживало нас от всего, что было вокруг: точно это было невидимое облако дружбы. В середине восьмидесятых годов, в мае, я шел мимо Дома печати – и увидел большое скопленье народа. Вошел в холл, взглянул: сразу встречный взгляд Миши с портрета, обрамленного траурной лентой. И лишь здесь узнал о его нежданной-негаданной гибели: ночная смерть от разрыва сердца, как очень точно, исчерпывающе говорили в прежние времена. Я пока ничего не умел осмыслить, понять; видел лишь множество людей; вероятно, тут были все, кто знал Мишу – и кто смог придти: с кем учился, с кем работал, дружил, кого любил – и кто любил его. Мелькали многие знакомые постаревшие лица. Журналисты, которых помнил я совсем молоденькими и быстрыми – и вот отечные щеки, седые волосы, заполненные печальным безволием возраста тяжелые глаза; вот женщины, с которыми он был ласково-весело дружен. Он был красив в молодые свои годы – выразительно-умное лицо, чуть насмешливое, все понимающие глаза, редкая сдержанность и то обаяние, которым искусственно не овладеешь: оно от природы. Или есть – или нет. Женщины видели это, знали, ощущали, и всегда тянулись к нему. Его, конечно, не забудут; многие – до конца дней. И, конечно, в первую очередь женщины. Люба стояла с дочерью у гроба. По контрасту с черной кружевной накидкой ее вспухшее лицо было мертвенно-бледным, с той внутренней расслабленностью мускулов, когда плоть кажется дрябло-невесомой, мгновенно лишившейся живых соков. Глаза смотрели прямо перед собой с неуступчиво-упрямым выраженьем. Мне показалось: она понимает все, что могут сказать о ней и о Мише, но остается собой. Их жизнь – это то, что в главном знали лишь они сами. Им и отчитываться друг перед другом, никто не имеет права судить никого из них. А дочка была почти такая, как Люба в молодости – разве одухотвореннее взгляд и не такие светлые волосы. Оглянулся: нет, Зины не видно; да и как ей быть, если даже я узнал случайно о смерти Миши. А она уже много лет далеко. Потом было кладбище; был плач сестры Миши, которая вдруг выкрикнула: “Боже, какой мозг засыплет земля!” – и, несмотря на видимую неуместность таких слов, я вдруг понял, что хотела она сказать. Я что-то говорил на кладбище – вместе с другими; потом в большой, казенного вида столовой были поминки, и все пили вино. Вскоре мне стало невыносимо, и я ушел – куда глаза глядят. Очнулся на Ботанике, там, где в парке круто обрывающийся овраг. Я был совершенно, невыносимо одинок, и не знал, с кем сейчас можно говорить: о Мише, о его жизни, и просто о жизни; как будто никого и ничего не было в мире, только отчаянье одинокой мысли, упиравшейся в безмолвную стену… Но возвращаюсь в тот день, когда, сойдя с автобуса, мы с Мишей двинулись самым берегом Черного моря. Это было еще не обжитое дачниками, всякого рода туристами довольно протяженное место над морем. Высокий, обрывистый берег зарос спутанными, сложнейшего рисунка зарослями. – Что это? – время от времени спрашивал я у Миши. – Дикая роза, – отвечал он не как экскурсовод, а деловито-отрывисто. – Весной тут все цветет: желтое, розовое, белое, голубое… Как море над морем. А птиц в прилиманье – видимо-невидимо. Кричат, летают, бегают. А тут, по-моему, все заросло боярышником, дальше, кажется, горицвет. А эта впадинка – там все в диком миндале. Весной приедем специально посмотреть. Красноватые деревца у обрыва – дикая вишня… Ну, пошли дальше – тут тропа над самым морем. Весной мы здесь не были никогда. И я помню все летнее, впитавшее дневную жару, плотно-душный воздух ночи, сквозь который мы шли над морем. – Привал! – вдруг веселым голосом, на душевном подъеме, сказал Миша. – Посидим, перекусим. Мы уселись над самым-самым морем, найдя прогалину меж спутанных зарослей. Высокий берег нависал над тишайшей, серебристо-лимонной гладью, в которой уже постепенно начинало играть, переливаться небо. Медлительно, неостановимо выплывала из самых морских недр луна. Из красновато-мутной она на глазах, словно отряхивая водную пыль, превращалась в ярчайше-желтую, и это был не диск, луна была объемно-круглой, видно было, как она слегка балансирует в небе, набирая высоту, наиболее удобное положение, повертываясь и так, и этак, показывая свои нежно-тугие бока, насыщенные живым светом. Миша достал бутылку вина – это был очень распространенный тогда “Извораш”; потом он куда-то исчез. Или, может быть, я просто не встречал больше этого тонкого, славного вина. Мы выпили. Здесь не было никого ни слышно, ни видно: никого, ничего. И, глядя на бесконечное море, на луну над ним, на небо, с южной внезапностью из вечернего, без всякого перехода, ставшего ночным, на эти рисующиеся на фоне бегло-серебристого моря дикие, перекрученные деревья и кусты – я вдруг увидел пролетевшие тут неисчислимые столетия. Все было точно так, как сейчас: море, небо, степь за спиной, эти заросли, луна. Хмель, закруживший голову, поощрял воображение. Ну что за время – каких-то три-четыре тысячи лет, когда здесь уже проносились на диковато-картинных конях, лишь мимолетно тревожа тишину, воинственные кочевники, в счастливом заблуждении ощущая пробудившимся духом этот мир своим; что эти столетия, которые можно перечесть по пальцам, вместе с этими народами, начавшими робко-осмысленный путь по истории; здесь все было так изначально: с тех самых минут, когда земля стала Землей! И я смотрел, смотрел, вдыхал горьковато-легкий воздух ночи – и не мог оторвать взгляда от ночного мира. – Пошли… – произнес Миша негромко. – Устроимся где-нибудь переночевать – видишь, далеко справа костер? И мы встали, пошли. И шли еще долго самым краем моря. Наконец чуть в стороне от обрывистой береговой линии встретили деревянные домики; казалось, они спали, но вот мы услышали тихие спорившие голоса – что спорившие, можно было понять по упрямо-повторяющимся интонациям, за которыми стояло или пока сдерживаемое раздражение, или даже гнев. Трое-четверо людей сидели у почти погасшего костра. – Ребята, нельзя ли тут у вас переночевать? К нашим далеко, – голос у Миши был отнюдь не просительный, просить он не умел. – Не до вас… – буркнул в ответ молодой и недовольный мужской голос. – Ну почему же. Идите за мной, – легко поднялась женщина. На миг костер осветил ее хмурое, замкнутое лицо. Мы пошли за ней, слыша спиной раздраженное ворчанье. – Можно и в домике, но там, кажется, одно место… Вот лучше я вам дам раскладушки… Нет-нет, и белье возьмите. Как зачем – просто так удобнее… Держите. У нас есть запасное, для гостей. Через ее спокойно-неторопливые жесты, в которых не было ничего излишне-готовного и поспешающего, так прослушивалась натура человека, умеющего быть свободным от всяких лишних слов, живущего законом своего понимания жизни, что мы принимали молча и естественно все, что она делала для нас. Раскладушки мы поставили поодаль домиков, вблизи обрыва, так что море было у самого изголовья. Женщина – может быть, это была совсем юная девушка, ночь мешала ее рассмотреть, – немного подумав, задержавшись около нас, вопросительно, обращаясь скорее к себе, сказала: – Можно бы вас позвать посидеть с нами… Да тут у нас… – она оборвала себя. – Ладно. Спите. Спокойной ночи. Мы ее больше никогда не видели, ушли очень рано, но ее милая тень долго еще сопровождала нас. Вскоре из-за поворота мы услышали крики, шум, некое излишнее для утра веселье или не ложившейся спать, или искусственно взбодрившей себя компании: оказывается, мы ночевали довольно близко от наших. Они расположились, можно сказать, прямо в море: табор у самой волны, она лизала лениво разбросанные ноги двоих-троих спящих. А несколько человек уже качались на воде. Другие, сбившись в кружок, пили вино, рядом валялись пустые бутылки. При виде нас дружно-приветственный вопль бодро вырвался сразу из нескольких глоток. В нем слышалось дружеское расположение, и некая привычная невзрослость уже простившейся с первой молодостью, но еще совершенно не осознавшей этого газетной братии. Это состояние было свойственно духу и газеты, и всех нас. Не потому ли я еще так и тянулся к Мише, что он был бесспорным исключением из этого правила? I Кишинев тех лет кажется сейчас уже таким простодушно-партиархальным, подернутым золотисто-пыльным флером памяти, в том числе и наш редакционный особняк в Фонтанном переулке, тихом, тенисто-зеленом, по которому так приятно было ходить, особенно в утренний час. Небольшие кабинеты, свойско-милая атмосфера, работа и дух вольного товарищества нераздельны. Кто-то диктует срочную статью машинисткам Рае или Лене, кто-то спокойно пьет вино, кто-то обхаживает красивую забредшую девицу, кто-то хохочет над очередным анекдотом незабвенного нашего фельетониста Сани Рывкина. А здесь считают рубли, собираясь в командировку. Тут же сколачивается компания за угол, в буфет к Боре: размыкать малое горе. Ответсекретарь Жора, разрезая воздух острым носиком и всем своим хмуро-деловым худеньким лицом, бегает из кабинета в кабинет, покрикивая тонко-требовательно: – Где матерьялы?! Где матерьялы, я вас спрашиваю, бродяги? А? А?! Что? К Боре?! Ладно, возьмите и меня… А наш милейший художник Коля Макаренко, неторопливо-талантливый и умно-самолюбивый, всегда в отличие от почти всех нас просто, но красиво одетый, проходя коридором независимым шагом, говорит между тем: – Ребята… это самое… У меня гонорар: на обед в “Молдову”. Ты, ты и ты? Ладно, это самое… Заходите за мной. Все теперь, с расстоянья многих лет, представляется в Кишиневе тех дней детски-непосредственным, с этой огромной винной бочкой на рынке, погребками и буфетами на каждом шагу, чудной неторопливостью жизни, когда и такси бегали тише, и водители их были свойскими парнями, с которыми говорить одно удовольствие, и люди везде, от базара до киоска с кофе и коржиками говорили почти дружеским тоном. Этот город увлекает в свое прошлое расслабленную память, втягивает тебя заново в свою отошедшую жизнь. Но ведь нет! Не все, ох, не все было так мило и добро! Теперь уже нет того одноэтажного крыла, которое примыкало к бывшему зданию ЦК партии и в котором размещался ЦК комсомола. Нас, случалось, туда вызывали – или по насущной необходимости нужно было зайти самим. Войдешь, вступишь в коридор, где чинно-казенная и настороженная тишина: ничего от вызывающе-молодого, смело-инициативного, равного в общении и соответствующего хоть в малой степени тому “комсомольскому духу”, над пропагандой и утверждением которого столько лет работали тысячи людей. Нет; тут иное – рабское почитание тех, кто сидит на табурете повыше, костюмы и галстучки, все выутюжено, посмотришь – манекены, а не люди; высокомерные, холодные, нагловатые лица, косые, быстро-оценочные или просто равнодушные взгляды, разогревается в этих высоких кабинетах – та особенная атмосфера казенных страстей, игры честолюбий, которая карьеристов и выскочек волнует сильнее любой страсти. Я здесь был дважды, и, не зная в чем тут дело, несколько раз ловил на себе не просто удивленные – изумленные взгляды. Были непонятные мне улыбки, но была и попытка резко и бестактно прервать мой разговор с одним из секретарей ЦК каким-то подошедшим к нам функционером в сером в мелкую, едва приметную клетку костюме. Подобный костюм, как выяснилось, был здесь популярен, и, видимо, перелетал на плечи инструкторов и прочей цековской братии не из общедоступного магазина. Этот подошедший функционер, с лицом одутловато-помятым, что особенно было заметно по контрасту с белейшей рубашкой и четкой линией галстука, аккуратной прической, волосок к волоску, и глазами, которые тут же, в одну и ту же минуту, мило-почтительно улыбались моему собеседнику и откровенно угрожали мне, вдруг сказал мне с небрежно-начальственной интонацией привыкшего командовать голоса: – Ну, вам пора к себе в редакцию, - видимо, не сомневаясь, что я тут же исчезну. А секретарь – мой собеседник, всмотревшись в меня и увидев мое откровенное и простодушное удивление, с небрежной приветливостью сказал: – Ничего, продолжай, – и мгновенно своим тоном сбил спесь с функционера: тот заулыбался тоже поощрительно и даже пригнул голову – мол, и я слушаю внимательно. Когда я пересказал Мише эту сцену, он, молча выслушав, начал въедливо уточнять детали: – Ты как к секретарю обращался – на вы?.. – Сначала да, но он почти сразу перешел на ты – ну, и я тоже. – Так. По имени-отчеству? – С какой стати? Он же комсомольский работник, да и вообще… – Так-так. Дальше: каким тоном говорил? – То есть?.. Я просто – о фельетоне Сани Рывкина, что напрасно на него взъелись. – Ну-ну. А теперь слушай: к секретарям у нас обращаются только на вы. Только по имени-отчеству. Только глядя снизу-вверх. Только с просьбой, на худой конец – с предложением. То же относится к заведующим отделами. С инструкторами, если ты с кем-то в хороших отношениях, можно и на “ты”. Все понятно? А тот секретарь, с которым ты говорил, знаешь, что мог сделать?.. – Что?.. – удивился я. – Позвонить нашему шефу и приказать дать тебе выговор. – За какие-такие грехи?! – А просто: чтобы не лез не в свое дело. Этот-то секретарь – как раз довольно злой, любит выпить и баб, признает только беспрекословное подчинение. Но энергичен, как черт, умен, пробить может все, что хочет, всеми крутит-играет… Первый – милый и по-своему справедливый человек, уж я-то знаю, мой однокурсник, к тому же помог мне и с работой, и с жильем. Но он быстро наверху оброс жирком, стал сибаритом, ему не хочется идти кому-то наперекор, что-то предлагать, настаивать, требовать… Все это он предоставляет делать твоему собеседнику, а взамен тот забирает добрых две трети его прав. Ну, а еще один секретарь, красавец и совсем молоденький умница, только недавно из сельских активистов вдруг оказался в секретарском кабинете – этот еще откровенно наслаждается неожиданной властью и обожаньем цековских девиц, он еще и себе не верит, что все это ему не снится. Он знал всю эту кухню лучше; почти все, о чем он говорил, вскоре понял я и сам. Но вот что любопытно: с тем секретарем – моим собеседником, к которому я уже не обращался ни на ты, ни на вы, чтобы не оказаться в неудобном положении, ни по имени, ни по имени-отчеству, подбирая в случае необходимости какие-то нейтральные слова – почувствовал с того дня некую странную симпатию ко мне, и редактор с удивлением иной раз передавал, что “по словам имярек, ему понравилась твоя статья…” II Cреди многих узеньких старых улочек нижнего города, которых теперь уже нет, по которым в ливни неслись бурные потоки, снося все на своем пути, где дома и, чаще, домики в серой шелухе облезшей штукатурки, но где вдруг мелькнет такое особенно уютное каменное крылечко – или окно особенно округлой формы, или старый каштан весной расставит на своих ветках такие великолепные розовые свечи – была одна, которая тоже исчезла: я напрасно искал ее нынешним летом. Безликие громадины с тяжелым равнодушием разместились на ее месте; даже следов ее не осталось, будто и не было здесь никогда иной жизни, кроме той, что идет теперь за этими вправленными в серый бетон окнами, в этих обширных, одинаковых дворах, на этажах, вздымающихся к небу. Ну что говорить: лучше человеку в свободном пространстве новых квартир и среди тех удобств, которых не могла дать его старая улица. Но выветрился, и уже, наверное, навсегда, этот мягко-теплый воздух, застоявшийся в маленьких двориках, ушел дух легкого, простодушно-доверчивого общения, свойственного жителям таких улочек, где все объединяет: легко различимый голос соседа, общий орех двора, узенькая воздушная река над головой: небо дышит прямо над тобою. Среди одноэтажных домиков стоял один двухэтажный, темного цвета, со следами заброшенности и с несколькими забитыми было, но вновь застекленными окнами, постепенно свежевшими, наполнявшимися светом. Судьба этого дома была необычной: ожил он благодаря Мише. Он мне об этом рассказывал так: – Приехал я в Кишинев, стал работать в газете, здесь меня давно знали, печатался часто. Иду однажды этой улицей, вижу дом: вполне сносный дом, а никто не живет. В чем дело? А я человек любопытный, ты знаешь, и когда нужно – со всеми умею поговорить… Иду в исполком: дом под снос. Почему? Да вроде бы скоро новый на его месте строить будут. Когда?.. Никто не знает, – Миша говорил мне все это со своей обычной усмешкой умно-скептичного, знающего людей человека, и человека энергичного, не откладывающего решения. – Пошел к Жоре, –добавил он, со значительным прищуром глядя на меня. Я уже знал, что Жорой он звал Первого секретаря ЦК комсомола, которого все называли только, исключительно по имени-отчеству: Георгий Иваныч. – Я знаю, как с ним говорить, – с легкой долей понятного хвастовства рассказывал Миша. – Жора, говорю, ты теперь большой человек и все можешь… – хмурится, но смотрит хорошо. – Но хотя ты и член бюро ЦК партии, а тут, наверно, не сумеешь мне помочь, хотя все-таки решил зайти к тебе… – Удивился, покосился, насторожился. А я дальше. – Так и так, с работой у меня все хорошо и ни о чем тебя ни сейчас, ни в дальнейшем просить не собираюсь, но вот такое дело... – Слушает. Встал. Ходит. Думает. Потом молча к столу, снимает трубку… Короче, тут же, на моих глазах, в минуту, решилась судьба дома: снос отложили. В тот же вечер я переехал сам – и еще две семьи со мной. Так и живем. Мы входим в Мишин дом; что говорить – это все-таки дом, а не времянка, как у меня – второй этаж, большая угловая комната. Ощущение временности этого жилья осталось, оно витает в воздухе, но для обыкновенной человеческой жизни тут есть все, если исходить из самого-самого минимума. I Лицо Миши напряглось, в глазах – раздраженно-готовное ожидание возможных домашних осложнений; голова, как всегда в такие минуты, резко откидывается. Вот, мол, я – не боюсь! Но Люба встретила нас мирно. Излишняя бледность ее лица, – видимо, это что-то нервическое, – скрадывалось в вечернем свете, а красивые золотистые волосы были особенно эффектны. – Садитесь, ребята, вот у меня ужин готов. – Что там у тебя?.. – в голосе Миши откровенное облегчение, нотки хозяйского удовлетворенья. – Ты любишь ведь плацинты – ешьте. А как приятен домашний мир даже и третьему лицу; в доме, невольно понимаешь в такие минуты, всегда должно быть спокойно и добро: ведь это наше спасение и противодействие всему, что давит на нас извне. Миша любит поддерживать дома молдавские обычаи, и Люба подает нам кувшин вина. – Пожелай нам хорошей поездки… – начал Миша, но не успел закончить: Люба вскочила с тем криком, что бывает как бы припасен у женщин – он уже просто в готовом виде вырывается из горла. – Что?! Опять поездка? Да сколько же можно! – от чрезмерных усилий голосовые связки слипаются, с трудом пропуская звук, и он вырывается из горла хрипло-натужливо и с той же физически осязаемой нервной насыщенностью, которая вздергивает и тебя всего. Миша побледнел; поставил стакан; поднялся медленно, но решительно. – Пошли отсюда. Я знаю, что в таких случаях противоречить бессмысленно. Лишь на улице он свободно передохнул. И почти сразу: – Пойдем в “Молдову”. Что ж; сегодня его оставлять одного нельзя. Впрочем, один бы он все равно не остался: у Миши множество самых разных знакомых. Но он умеет, если мы сидим вдвоем и говорим, решительно отвадить излишне навязчивых собеседников, делая это без всяких обтекаемых слов: – Хорошо, а теперь извини – мы хотим вдвоем побыть, – и разговор закончен. В этом я завидовал ему, потому что сам так не умел. “Молдова” уже привычна: самый близкий к редакции ресторан; внизу, в подвальчике, хозяйствует Моня – спускаемся иной раз к нему; Моня всех, даже редких посетителей, запоминает тотчас – и уже не забывает. О Мише и говорить нечего. Иной раз специально для меня Миша демонстрирует свои возможности: – Моня, – через головы очереди непререкаемо-свойски, – пару стаканов “Негру”, мы спешим. Прицельный взгляд худого, с лицом подвижно-вдохновенным от постоянной приподнятости непрерывно-вынужденного общения с сотнями посетителей Мони. Его взгляд определяет все: стоит ли этот посетитель того, чтобы его выделить из всех, заслуживает ли его особого отношения, не случайный ли это гость, для которого незачем стараться… Но уже и голос говорит ему, – свой, и взгляд подтверждает: достоин. – Будет сделано, – и мгновенно два стакана в наших руках, и мы пробиваемся в уголок, к одному из высоких мраморных столиков. Тут, в тесном общении, где видишь и слышишь, несмотря на шум, лишь собеседника, я особенно сильно в первые свои кишиневские дни ощущал всю необычность и новизну того, что теперь меня окружало. Воздух, залетавший в открытые двери погребка, пропахший легким зноем, напоенный ароматом цветущих каштанов, цветов, тут же смешивался с летучими запахами разнообразных вин, и, как ни странно, становился еще обольстительнее; в нем было что-то неуловимо праздничное, пронзавшее все поры кожи, достигавшее глубин твоего естества. В такие минуты я вздрагивал от той жажды жизни, дружбы, любви, которая в молодости всецело овладевает тобою и поглощает всего. В “Молдове”, кроме ресторанного зала, были еще два буфета, – на первом этаже и на втором, на открытом воздухе, с видом на дворик. Это было излюбленное место Миши. Мы устроились прямо над двориком. Все еще, даже вечером, было тепло, хотя воздух уже предчувствовал скорый холод: какие-то знобкие струйки время от времени касались лица и шеи. – Гуляем мы с тобой сегодня… – усмехнулся Миша. – Отчасти вынужденно. – Он помолчал. – Скажу тебе: мне всегда хотелось открытого дома. Я мечтал об этом еще в школе, в Сороках, в той тесноте, в какой мы жили. Ну, думаю, стоит мне стать взрослым, начать работу, жениться, как мой дом будет всегда рад друзьям, в нем постоянно будут гости, разговоры, кто-то приходит, уходит, остается ночевать, все просто, добро, ничего замкнутого, чего-то только своего, - он с раздражением, неприкрытой издевкой выделил это слово. – Вот есть люди, которые общаются только с родственниками. В этом, честное слово, есть что-то вонючее, закрытое, когда весь мир делится на родных, которые все, и остальных – которые почти ничто… Меня тошнит от этого. Мы сидели, медленно потягивая вино, я вдыхал холодеющий воздух, смотрел, как огни ресторана, вдруг вспыхнувшие и прогнавшие ночь, делают еще таинственнее дворик внизу, еще загадочнее – голоса из-за невысокой стены, отделяющей его от двора оперного театра. Еще год назад мне не пришло бы и в голову, что я окажусь здесь вот с этим человеком, Мишей Гуцу, моим нынешним другом, а вокруг будет жить своей жизнью тоже неизвестный мне тогда Кишинев. Как все-таки неожиданна, непредсказуема жизнь человеческая… – Да, вот что я хочу тебе сказать: ты собираешься жить в Молдавии не случайным человеком – учи язык. Сразу все станет легче, везде будешь своим. А я – помогу. Я ответил, что пока у меня иное: в сущности, русский знают везде, даже в глухих селах, и я стараюсь войти в новое для себя через чисто живое восприятие всего, что окружает. Тут и сельский дворик, и дорога среди вечерних холмов, и затерянное в долине село, и прохладная парадность каса марэ, и родник – извораш, и Крянгэ, который отчего-то с первых строк “Воспоминаний детства” стал мне ближе всех, кто писал об этой земле и ее людях. – Все так, но языка ничем не заменишь. У меня тут – свое. Мне трудно – я порой думаю, что труднее, чем тебе. Посуди сам – у меня три языка: по отцу родной – молдавский, по матери – еврейский, хотя и плохо знаю его. А постоянный разговорный у нас дома – русский. Ну? Что скажешь? Я пишу, как правило, на молдавском и меня переводят, но могу и на русском. А главное – в другом, тут уж действительно все держишь внутри: молдаване не всегда считают меня своим, евреи – тоже. Я стараюсь быть, – и ты видишь, мне это, по-моему, удается, – одинаковым со всеми. Но что-то от маленькой, – а порой и не очень-то маленькой, – трагедии есть… – Он горько усмехнулся: эту его улыбку-усмешку я уже знал. – Ну, хорошо, это отступление. Так вот… По-моему, человек должен в идеале сознавать свою родственность всем, а не только слышать голос родной крови: тетки, дядья, племянники… И даже братья-сестры. И, знаешь, я к этому как-то, верь-не верь, естественно пришел, без всякого насилия над собой. Еще в школе, а потом уже и здесь, в Кишиневе, в университете. Мало кому это понятно… – почти совсем тихо, и, кажется, со вздохом добавил он. – Не получилось у меня открытой домашней жизни. Люба терпеть не может никого принимать – и не умеет, и не хочет. И стал я… Как бы тут получше сказать… Профессиональным гостем. Понимаешь? Нет?.. Объясню. У меня много друзей, ты знаешь. И вот я у них в гостях дышу вольно, мне уютно, свободно, легко, я говорю, смеюсь, ем, пью, открыт всему, остаюсь ночевать, и знаю, что мой гостевой нрав таков, что никого не стесняю: это ведь всегда понимаешь, верно? То есть в гостях, – и вот тут вся сложность, - мне порой… И даже часто, – потише добавил он, – лучше, чем дома. Но хватит обо всем этом, – вдруг одернул Миша себя. – Как поедем: поездом или автобусом? Я предлагаю так – поездом до Унген, оттуда в Милешты пешком пойдем, тебе нужно побольше пешим ходом – все лучше понимаешь и видишь… Затем в Бравичи, там у тебя будет одно интересное знакомство. И в Калараш, на поезд – и домой. На том и порешили. Когда встали – нас окликнули: это был Саша Алич, наш коллега, красавец и умница, с высоко вскинутой головой, ироничный, сдержанный, сегодня тщательно одетый. – Вы уже, ребята? – его взгляд скользнул по нам легко и приветливо, тут же перебежав на спутницу. II Мы уезжали все еще погожим днем; солнце, уже красновато-бесплотное, последним усилием посылало на эту южную землю свое тепло, слегка касаясь деревьев, виноградников, садов, так четко размеченных утренним светом. Но что-то уже встревожило птиц, они, не находя покоя, перелетали с места на место, то садясь, то взлетая стаями, точно предчувствуя нечто, пока еще не определенное, но уже угрожающее им. Когда оставались позади маленькие здания очередных станций, как правило, белых и окруженных еще не растерявшими листьев деревьями – точно и часть твоей души оставалась там, ожидая, тоскуя, надеясь. – Калараш, – сказал Миша, глядя в окно и дав волю улыбке, отчего лицо его сразу стало детски-беззащитным и откровенно добрым. – Сколько связано с ним. Когда-нибудь расскажу, – я отмечаю про себя эту фразу, потому что ничего, связанного с Каларашом, он мне рассказать не успел. Значит, и эта часть его жизни навек растворилась в прошлом – вместе с ним. Но затем, помолчав, он заговорил о другом, и я не слишком удивился, уже привыкнув к печальной тональности его рассказов, когда речь шла не о чем-то внешнем, а о глубоко сокрытом, что человек редко раскрывает другим. В Унгенах быстро сделали все необходимое, походили по городу, устроились в гостинице, пошли в ресторан, заняли боковой столик. Официантка, подававшая нам, была необыкновенно, удивительно красива – я и сейчас, много лет спустя, удивляюсь этой редкой красоте, оказавшейся в обыкновенном маленьком ресторане небольшого города, и помню то наше общее впечатление. Впрочем, разве красота выбирает себе место жизни? Девушка была среднего роста, тело ее двигалось так, что даже при ее, может быть, нежелании излишне подчеркивать его женственно-броскую пластику – каждый шаг, поворот, жест выдавал туманившую мозг прелесть его зрелой жизни. А лицо – нежная смуглота щек и бархатистая глубина чему-то своему улыбавшихся глаз, и уже какая-то тайна в потерявшем наивность взгляде, и этот чудный поворот шеи… Миша, понимающе усмехнувшись, покачал головой: – Я уже немало повидал таких девушек, у нас здесь красота – не редкость. А сколько гибнет ее! Еще немного – и мало что останется от нее, – кивнул он на официантку. – Ну, что ты! – даже испугался я. – Да правда. Ты разве не видишь, как груба жизнь? И жестока?.. Повезет с мужем, – это тоже случай, - тут же дети, глухая жизнь, может быть, в какой-то комнатенке, как у меня или, не дай Бог, у тебя… Да и все остальное… – он хотел еще что-то добавить, но тут нас окликнули: – Ребята! Вот вы где… Я ищу вас. Оказалось, это была второй секретарь райкома комсомола – милая молодая женщина, у которой собиралась по какому-то поводу дома вечеринка, и она разыскала нас, чтобы тоже повести к себе. Компания собралась небольшая и пестрая, непритязательно-веселая, и нам было приятно и вполне уютно в эту ночь. А просидели всю ночь, в сигаретном дыму, в песнях и с музыкой, и впечатление осталось, какое возможно лишь в молодости после бессонной ночи: чуть кружится голова, подрагивают, успокаиваясь, все мускулы тела, и так приятно видеть и слышать этих провожающих людей, с их прощальными голосами и лицами. На улице раздался общий крик изумления: все было бело, а мы ничего и не заметили за закрытыми окнами. Снег шел лавиной, он уже покрыл деревья, дома, тротуары, раздвинул весь мир вокруг: белели холмы, все просторы земли, открывавшиеся глазу. Мы отправились в Милешты под мелодию падающего снега. Шли пешком: хорошо, что взяли плащи. Ветер рвал плащи, бил в лицо, снег забивал уши, слепил глаза, он был уже почти по колено, а мы шли и шли, и дорога казалась бесконечной. I Вскоре снег обрушился на нас уже лавиной; между холмов все завыло, засвистело; еще какое-то время спустя понеслись настоящие снежные заряды. Снег бил в лицо, в спину, пытаясь остановить, свалить, но и сквозь эту бушующую стихию я видел, как Миша, расталкивая напрягшийся, перемешанный со снегом воздух плечами, всем телом – идет впереди с той радостно-оживленной, бодрой решимостью, в которой нельзя ошибиться. Иногда он поворачивался ко мне всем телом, и тогда я видел залепленное, похожее на снежную маску его лицо. – Как ты?! – Хорошо! – тотчас откликался я. Не помню, сколько мы шли. Мне казалось, целую вечность. Каждый холм был открыт буре, всем ветрам, оставался со стихией один на один. Наконец, впереди зачернели, запестрели, забелели дома. – Пришли, – Миша пошел рядом со мной. – Куда мы теперь? – прокричал я сквозь снег. – К маме! – крикнул он в ответ. Мы подошли к обычному молдавскому домику, ни большому, ни слишком маленькому, почти на краю села. И почти сразу, стоило нам открыть калитку и пойти узкой, сквозь какие-то густо занесенные снегом кусты к дому, растворилось дверь, и маленькая старушка, с мягкими восклицаниями, причитаньями, подняв руки, побежала нам с крыльца навстречу. – Мама… – обнял ее Миша, закрывая собой, и так и повел обратно к дому, бережно склоняясь к ней, тихо-тихо говоря что-то. Мы зашли в теплую комнату, мать Миши, глядя на меня, произнесла по-молдавски длинную фразу, поводя рукой, и так проникновенно-родственно звучало каждое слово, таков был ее взгляд, не разделявший сейчас нас с Мишей на своего и чужого, что я понял все, что она хотела сказать, и не вникая в слова, а сразу постигнув смысл: она протопила печь, точно чуя, что будет сын, будут гости, что надо встретить теплом и уютом. Тут вышла из другой комнаты девушка, потемнее Миши лицом, с тугим румянцем и белозубой улыбкой. – Сестра Мария, - сказал Миша. – Ну вот. Ладно-ладно, с тобой мы недавно виделись, – она была у меня в Кишиневе, – кинул он мне, – в его голосе звучали уже покровительственные нотки. – Ты вот что… – он перешел на молдавский. Потом повернулся ко мне. – Я сказал, чтобы она собрала несколько моих друзей – коллег, вечер посидим вместе. А пока… – и он продолжал по-молдавски, тут же переводя мне. – Мать с Марией приготовят ужин, а мы с тобой, пока еще светло, сходим в обе мои школы: старую и новую. Через несколько минут мы были на улице; там уже стихало, словно буре незачем стало беситься. – Ты не удивляйся: я тебе говорил, что мама – еврейка, но в селе это ни о чем не говорит, – мы жили, как все. В нашей семье все, как у соседей, но в доме три языка: молдавский, еврейский и русский. Нет, все-таки последовательность другая: молдавский, русский и совсем немного еврейский, мать его плохо знает, я – еще хуже. Вот и школа. Школа стояла на возвышении: одноэтажная, приземистая. Мы поднялись вверх, разгребая ногами снег: сюда уже не бегали школяры, и незачем было торить тропу, только одинокие чьи-то следы вели к крыльцу. Миша постучал: – Есть кто? А, мэтуша Евдокия… Это наша старая техничка, значит, еще охраняет школу. Высокая костлявая старуха открыла нам школу. – Ее тут все боялись, даже и учителя: суровая тетка. Старая молдаванка без улыбки, бормоча что-то и покачивая головой, открыла нам дверь. – Говорит: вот школа была – так школа – сколько людей здесь учились, и всем места хватало, и зачем надо было строить новую? Ну-ну, мэтуша Евдокия, отворяй-отворяй… Бр-р… Холодно. Давай по-быстрому – только пробежимся. Я зашел в классную комнату, подошел к окну… Боже! Да тут весь мир перед глазами: после затихающей бури, в это предвечерье, белеют, синеют, кое-где светятся ярко-фиолетовым цветом холмы, видны все земные впадины и неровности, рассыпавшиеся по долинам села, леса и перелески, заштрихованные снегом сады, линия горизонта, сливая небо и землю, так близко подходит к нам, что, кажется, до нее можно коснуться рукой. – Да тут весь мир виден! – невольно воскликнул я. – Почти так же сказала Зина, только: вся земля. – Так она была здесь? – Да. Видишь холм? Вон тот, самый высокий? Однажды в страшную грозу – молнии прямо обвивали нас, – мы стояли на нем. II О том вечере говорить много незачем – в дом матери Миши приходили один за другим его старые коллеги и друзья, воздух в доме разогревался, сидели тесно, вспоминали, перемежая молдавскую речь русской, произносили тосты, скромные и милые, в честь Михаила Григорьевича: разумеется, здесь его звали только так. Не надо было особой внимательности и слуха, чтобы понять: и уважение, и слова искренни. А спали мы после гостей часа два. Я вышел во двор – и поразился хлынувшему прямо в душу свету: чистое, легкое солнце висело над самой землей, и, любуясь ею, как бы приподнимало, притягивало ее к себе, так что ничто не ускользало от его вниманья. Снег, ровным слоем покрывший землю, крыши домов – особенно зримо и ясно укутал холмы, поля вокруг и огороды. В картине этой была ясная первозданность, осторожная, вот-вот готовая исчезнуть праздничность. Человек должен успевать вдохнуть ее, пропитаться ею: она живет мгновенья. Нас провожал один из местных начальников, – как с быстрой улыбкой сказал мне Миша, когда мы на минуту остались одни. Он называл его Ион Харитоныч. Это был человек лет тридцати пяти, но уже основательно заматеревший. С Мишей и со мной он был мило-приветлив, когда же подходил к нам узнавший Мишу и подошедший поздороваться крестьянин – он становился выше ростом, недвижней, грудь его каменела, глаза наливались стальным блеском, слова выходили изо рта с замедленностью торжественной проповеди, руку для пожатия он подавал не сразу, откровенно придерживая ее в воздухе. Но вот остановился “газик”, из него почти на ходу выскочил молодой, живой, с веселым лицом человек – как оказалось, это был директор совхоза, тоже старый приятель Миши. Ион Харитоныч вмиг закрутился волчком, голос его заворковал, глаза по-женски запереливались нежным блеском, все жесты стали плавно-быстрыми, руки летали вокруг директора, отряхивали его от снега, подносили зажигалку, мне кажется, даже жесткие его усы вдруг превратились в мягко-пушистые… – Уловил?.. – рассмеялся Миша, когда мы уже были за Милештами: директор дал нам свою машину. – В наших селах всегда такие были, при любой власти… Боюсь – и долго будут. Мне запомнилось огромное корявое дерево, похожее на русскую ветлу, по дороге в Бравичи. В Бравичах Миша повел меня улицами села. – Ну, держись – сейчас познакомлю тебя с моей лучшей ученицей… Она здесь в школе преподает, в свои девятнадцать лет стала прекрасной учительницей: учится на заочном. Но такая чертовка! Знает, как ее любят ученики, влюбляются ребята напропалую, разницы в возрасте-то почти нет – и пользуется этим вовсю. Ты знаешь – подзатыльники раздает! А те сидят, только радуются, головы клонят: от такой ручки лестно даже подзатыльник получить. Душа у нее – что-то золотисто-туманное, неуловимое: не поймешь, шутит она или говорит серьезно, и чего по-настоящему хочет… Сворачиваем сюда… И хорошей будет женой кому-то – или лукавой, обольстительной изменщицей, которую все равно любят. Сейчас одна: ласковая, милая, готова тебя слушать, воспринимать каждое слово, вот-вот подумаешь – какая взрослая, серьезная, воспитанная… И вдруг в минуту: деревенская взбалмошная девица, которой все нипочем – дерзит ни с того, ни с сего, смеется над тобой в глаза, придравшись к чему-то, прыгает вокруг и проказничает, начинает придумывать всякие несообразности, вроде того, что у нее есть очень богатый жених, денег у него – целый чемодан… – Миша, остановившись, внезапно с явным удовольствием разразился не просто смехом – хохотом, я таким его не видел, он смеялся, и все никак не мог остановиться. Мы сворачивали туда-сюда, следуя узким улочкам, жались к заборам, минуя жидкую грязь. Миша говорил: – От учителя мало что скрывается, если он умеет видеть. Так вот, друг ты мой, я сделал в школе немало наблюдений, в истинность которых верю… Вплоть до каких-то чисто физических, что ли. Ну, вот тебе пример. Я немало удивлялся в первые годы своего учительства: почему это тоненькие, гибкие девушки, – я не случайно о девушках говорю, в них это особенно наглядно – чуть за порог школы, потом замуж, и почти сразу становятся рыхлыми, толстыми. “Ну что это за напасть такая…” – думал я, встречая своих учениц и еле узнавая. Потом вот к чему пришел… Мои ученики родились в разгар войны – или сразу после… Так. Питание было – да какое питание, почти голод. Дальше – еще хуже: уже настоящий голод. Организм, таким образом, подорван в самом детстве. Потом юность взяла свое, жизнь наладилась. Но еще чуть-чуть… И старое сказалось – анемия, как видно, осталась в самих клетках, в крови, и вот уже почти мгновенно все меняется – вялая плоть разбухает, кровь бежит медленнее, кожа бледнеет, в результате – толстуха в двадцать, двадцать пять лет. К тому же дети, конечно. – Ты прямо, как врач. – А что? Правда. Но с Анжеликой, думаю, этого не случится. Вот ее дом. Проходи. И тут распахнулась дверь большого каменного дома, стоявшего на возвышении, раздался звонкий смех, и выбежала высокая девушка, что-то крича по-молдавски, – я различил лишь “мэй” и понял, по выражению ее лица и удивленному голосу, что она ждала нас завтра – Миша ей звонил. А он, довольно смеясь ей навстречу, говорил: – Ну, тэ-лэн-ку-цэ… Ну, тэ-лэн-ку-цэ… У нас ее Чокырлия в школе звали: жаворонок… Так, Анжелика? Девушка, взглянув на меня смеющимся, откровенно лукавым взглядом, на секунду обвисла на Мише – и тут же оторвалась от него. – Анжелика… Это – мой друг и коллега. Девушка строго и чопорно протянула мне ладошку: – Анжелика Петровна. – Ну-ну: ты для нас просто Анжелика. Девушка опять залилась смехом, согласно кивая. Анжелика, побежав впереди нас, закричала что-то. – Это она хозяйке: мол, гости уже здесь. Она на квартире живет: родной дом в другом селе. I От первого посещения Бравич, – а мы с Мишей бывали там в течение года не однажды, находя возможность завернуть туда каждый раз, когда оказыв3ались в ближних районах, – у меня осталось два главных впечатления. Во-первых, лукавый просверк золотистых глаз Анжелики, их неуловимая переливчатость, от секунды к секунде: они передавали все состояния ее сложной натуры. Глаза ее наполняли и воздух золотисто-дымным туманом. Все в Анжелике казалось загадкой. Миша рассказал мне, что она успела с полгода побывать и замужем, а потом, наскучив мужем, прогнала его. Второе впечатление: утро. Мы ожидали автобуса. Было очень рано, снега уже как и не бывало, он растворился в земле, слился с нею. Над холмами на бледном небе ясно торжествовали, плавая, кружась – легкие звезды. Все было чисто, бодро, и радостная готовность к жизни в природе – сливалась с точно такой же в душе. Миша настоял, чтобы Анжелика не провожала нас, и, когда уже показался автобус, свободно и с улыбкой сказал: – Живу я с Любой, люблю Зину, а знаю, что вот с Анжеликой тоже мог быть счастлив. С ней я в доме был бы хозяин, она бы меня уважала, у нас бывали бы гости, и было бы все просто и легко… Ты пойми, – он по своему обыкновению чуть склонился, как бы особенно убеждая меня, заставляя даже движением тела вслушиваться во все оттенки слов, а не только в их прямое звучание, – ты пойми: мужчина должен быть у себя дома спокоен и тверд, уверен в себе, а я все время ежусь, если Люба рядом, нервничаю, раздражаюсь, как бы что не так, боюсь и за себя, и за нее… Все это осточертело вконец. Ехали мы молча. II Пришла пора всяческих перемен в нашей газете: ее долго разделяли, потом разделили на молдавскую и русскую, отбирали журналистов, нас всех по очереди таскали в ЦК комсомола, а перед этим был отбор в самой редакции, кто-то вынужден был уйти, кто-то еще не знал, оставят ли, нервы у всех были напряжены до предела, особенно у бесквартирных. Однажды мы сидели в секретариате: в основном бесквартирные и те, кто не слишком надеялся уцелеть в редакции. Мне уже сказали, что, вероятнее всего, работать я буду, но полной уверенности тоже не было. В последнее время мы, “подвешенные”, по слову одного из нас, много пили. Сидим, говорим, а на душе у всех одно: идти домой – и опять нечего сказать, нечем утешить близких. И тут кто-нибудь первый: – А что, если по сотке коньяка?.. Все это организуется очень быстро: приносится коньяк, вино, и мы, осознавая себя одной бродячей семьей, пьем, сидим, говорим. В один из таких вечеров распахнулась дверь – и вошел Миша. Он был в своем повытертом, но хорошо сидевшем на нем светлом костюме, – он говорил, что это еще “директорский”. С ироничной улыбкой осмотрев нас и помолчав, он по своему обыкновению односложно произнес: – Пойдем. Поговорим. Мы ушли из прокуренной комнаты. У Миши положение определилось: он уже работал в молдавской газете, потому что молдавский язык считал родным и писал на нем чаще и охотнее. – Послушай: у меня хорошая новость, – сказал он мне, улыбаясь уже не так, как в секретариате, а дружески-близко и понимающе. – Я знал, как ты мучаешься, пошел в ЦК, захожу к Жоре: “Есть список утвержденных сотрудников “Молодежки”? – Поломался, но говорит, – есть. – Доставай! – я уже почти приказывал ему. Ну, что ему оставалось – достал. Беру, читаю: ты есть. На четвертом месте. Как увидел твою фамилию – сразу список Жоре, пожал руку – и на выход. Гора с плеч! Но все-таки я быстро спросил: – Кто еще?! Миша очень серьезно покачал головой: – Нельзя. Я дал ему слово. Понятно?.. Что ж; я ощутил: весна задышала совсем по-другому, обвораживающе-нежно, а главное, в разлившемся по всему Фонтанному воздухе было что-то успокоительное. – А у меня предложение: поедем со мной к Зине! Я мгновенно прикинул: могу взять командировку в Бендеры. – На сутки в Бендерах задержимся? – Идет. В Бендерах мы сняли номер в гостинице, стоявшей на берегу Днестра. Все уже цвело; дела в профтехучилище, откуда было письмо в редакцию, не заняли много времени, и мы, решив переночевать, утром собрались ехать в Одессу. Миша присел сделать кое-какие записи, а я вышел на улицу. Ее залил теплый розовый свет, и разбегавшиеся вправо-влево сельского вида дома купались в нем. И тут-то меня вдруг пронзило чувство острой и уже укоренившейся во мне близости всего этого: красных черепичных крыш на противоположном берегу, где виднелись Парканы, этих празднично выбеленных стен, распустившихся садов, тепло-душноватого, но с удивительной в то же время свежестью где-то в самой его первооснове воздуха. Это было уже мое: год жизни сделал свое дело. Мне стало так легко и весело, как редко бывает в жизни; забежав в ресторанный буфет и взяв бутылку “Рошу де пуркарь”, бегом же поднялся на третий этаж. – Ого, – одобрительно сказал Миша. Мы не уснули уже до утра, до самого автобуса в Одессу. В первые за много дней и недель мы с Мишей виделись редко, хотя редакции наши и размещались в одном и том же, лишь разделенном надвое, редакционном особняке. Наконец договорились о встрече в Дондюшанах. Миша уехал пораньше один, я пришел вечером на автостанцию. Тогда еще на север Молдавии уезжали из Вестерничен, нового автовокзала не было. На Дондюшаны ничего – автобусы ушли – сел до Братушан. Автобус быстро вырвался на тот привычный дорожный простор, где пейзаж и душа не просто соприкасаются, но, можно сказать, сливаются. Рощи, огромные поля, все большею частью желтело, но были еще мягко-зеленые, все еще летние острова; небо высоко светлело. Отдавшись движению, я ловил в себе обрывки старых впечатлений, связывая, а порой склеивая их с сегодняшними. И понимал, как много уже видел, ездил по этим дорогам, как они, то сходясь, то разбегаясь в разные стороны, неизбежно съединялись во мне, создавая вечно движущийся, пестрый, полнозвучный мир, уже навсегда неотделимый от всего моего – от моей жизни. Зная о встрече с Мишей, я и вспоминал раньше всего наши с ним совместные поездки. Позднеосенние Милешты… Зимнее Лалово: темный и угрюмоватый, отъединившийся от всего излишне шумного, ушедший в свои одинокие думы Днестр внизу, церковь с помертвевшими от холода красками, будто уменьшившиеся, сжавшиеся дома, буро-белые холмы. Долгий разговор в доме директора школы – друга Миши. Весенняя распутица в Резинском районе: мы застряли в небольшом селе, название которого я забыл, после двухдневного непрерывного дождя. Земля так разбухла, что ее вспучило, ни о какой езде не могло быть и речи, машины, как и люди, погружались в землю так, словно внизу не было никакой твердой основы. Миша сначала был вне себя от раздраженья: надо быть дома! А потом неожиданно успокоился и перешел к шуткам: – А что? Останемся здесь… Женимся на спокойных, милых девушках, которые будут нас любить и слушаться, быстренько обзаведемся домами и хозяйствами, и никто нам не будет нужен больше. Чем не жизнь, а?! Высохнет грязь – увидишь, как тут отлично: поля, сады, Днестр рядом… Что еще? Денег будет много, не то, что в газете! Шли мы ночью и по Кагульской степи, и ночью же стояли у памятника румянцевским орлам: “Чугун Кагульский…” и т. д. Мы ездили на тракторах и плавали на катере по Днестру, был случай – ехали на ишаках по буджакской степи, и низенькие животные с чуткой сноровкой, которая так трогательно передавалась от их спины твоему телу, приноравливаясь к тебе, степенно-быстрым, неутомимым шагом несли нас с поля в село, не удивляясь и не протестуя. Мы плыли на лодке улочками Вилкова и стояли под грозным небом Измаила, где теперь так мирно и спокойно, и пахнет почему-то скорее Западом, чем Югом… И вот опять новые места, и снова, как прежде, ожидает меня встреча с другом. Маленький шофер с молодым, но сероватым, в морщинах лицом, останавливался почти у каждого сельского магазина, и все, кто был в автобусе, тоже срывались с места и бежали за ним к прилавкам. Я бежал со всеми, но покупать ничего не собирался и не мог – причина обычная. Особенно задорно и шумно делала покупки молодая женщина, аккуратная, кругленькая, в красном и коротком плаще. Скоро она вся обложилась покупками, сидела, поджав под себя крупные сочные ноги, рядом с водителем, и подхватывала то одну падавшую коробку, то другую. Тело у нее было теплое и мягко-податливое – я подбросил ее с очередной покупкой в автобус, когда она едва не опрокинулась, споткнувшись. В Бельцах у вокзала было уже почти темно. А после Бельц нас, уже в ночном автобусе, осталось четверо: сонная и молчаливая девушка прижимала к себе металлические карнизы, купленные в Бельцах, и металл отпечатывался у нее на лбу; старик-молдаванин, все спрашивавший, который час – это вообще очень популярный в Молдавии вопрос; суетливая женщина, все крутившая головой так, что у нее то и дело слетала неопределенного вида шляпка, – и я. Голод загнал в Братушанах в чайную; не было пива, не было ничего горячего. Но буфетчица посмотрела на меня с видимой жалостью и вытащила из дальнего неприметного ящика бутылку пива, потом выглянула из своего окошка повариха, проговорила: – С дороги, голодный? – и, скрывшись в окошке, вскоре подала на удивление пахучий, - запах его мгновенно заполнил всю чайную, – борщ. Стало совсем хорошо. В гостиничной комнате пожилые командировочные с полчаса обсуждали цены – одно слово в десять минут: потом одновременно, точно заранее сговорившись, уснули. Я еще полежал немного в отрадном полусне – и очнулся лишь утром. На площади сел в автобус, приехал в Единцы; оттуда двинулся в Дондюшаны. В райкоме комсомола мне передали записку от Миши, что он ждет меня в Цауле. Закончив свои дела, я уже почти ночью пошел в Цауль пешком: всего-то пять километров. Перед этим дозвонился до агрономического техникума, где был Миша, попросил разыскать его и сказать, что примерно через час буду. I Дорога была уже ночная; теплая земля, сладостно ласкающий легкие воздух – и высокое, в прохладном лунном свете небо: создавали удивительный контраст, волновавший, возбуждавший все то, что в человеке в обычной буднично-выверенной жизни загнано внутрь. Это было желание все новых и новых дорог, движения, вечного подъема сил, соприкосновения с миром, раскрытым во все стороны, с его ветром, дождями, бурями, колыханьем всех стихий, когда твоя плоть естественнее сливается со всей стихией жизни. Я шагал все быстрее, не думая о дороге, и где-то отклонился в сторону. Очнулся – вокруг огромный яблоневый сад; все было узорчатое, кружевное, округлым пунктиром размеченное на фоне неба и еле-еле приметно колебалось под слабым движением лунного ветерка. И – ни единого звука; очарование тишины и полного одиночества целиком захватило меня. Но тут послышалось прикашливание и старческий голос. И одновременно, слева, будто чьи-то двойные, тут же замершие шаги: – Унде те дучь? Ты куда? – В Цауль. Добрый вечер… Или ночь уже. – Добрый. Цауль близко. Но пока ты у меня. – А где это, дедушка? – Рядом, рядом. Яблоки сторожу: сад. Иди за мной. Я пошел за дедом, и опять меня не оставляло чувство, что кто-то, и, кажется, даже двое, движутся вслед нам, но чуть в стороне. Дед, идя впереди меня, бормотал что-то. – Что, дедушка? – Говорю, нужен плоицэ рэкороасэ. Дождик, дождик нужен: давно не было, пусть все смочит… Немного, немного: надо. – Ты здесь сторожишь? – Да. Так. Моя саргэ. Говорю: судьба у меня такая – сторожить, – как всегда у молдаван, старых и молодых, даже и сейчас слова были слегка подкрашены юмором. – Вот, смотри: завтра все увезут. Справа громоздились штабеля ящиков; от них шел нежный, но сильный аромат яблок. Если бы ящики лежали в закрытом помещении, запах был бы густой, заполняющий легкие, но тут, в небесном и земном просторе, смешавшись с живым воздухом, он обретал нежную сладостную легкость. – Садись, трекэтор. – А нам можно, дедушка?.. – раздался быстро-нервный женский голос, и тут же вспыхнул смех: я узнал Зину. -– Неужели ты ничего не слышал и не видел? – Миша, как всегда где-то на людях, говорил с легкой расстановкой, окрашивая голос в тона солидной взрослости. – А мы тебя сразу засекли, остановились… – И притаились! – со смехом перебила Зина. – Ну да… А как ты… ын лэтурь, – сказал он, повернувшись к деду, – мы за тобой. – Ох, как хорошо! – голос Зины был совсем девчоночьим. Она подошла ко мне, пока Миша негромко говорил о чем-то с дедом. – Мы пошли тебя встречать, чтобы посидеть где-нибудь под луной, – говорила она со своим порхающим смехом, и я так и видел ее – легкую, в ореоле черных, но мягкого, не жгучего отлива волос, глаза сидят чуть-чуть излишне глубоко, блеск их умно-горячий, ум их явно добрый, но несколько лихорадочный, постоянно раздраженный чем-то… Кем-то. Мы с ней, после нескольких поездок с Мишей в Одессу, естественно перешли на ты. – У Миши корзинка с припасами, видишь?.. – Мэй, идите сюда… Мош угощает, – Миша откровенно забавлялся ситуацией, это угадывалось по его голосу. Мы расселись у костра, почти затухшего, в который старик тут же подбросил сухих сучьев и соломы. Огонь сразу вспыхнул – и наши лица запрыгали, отдавая этой ночи смутные свои образы: разгадать их будет некому, мы и сами-то не можем разгадать себя. Дед, кряхтя, раскупоривал свою бутыль, Миша выкладывал на перевернутый ящик свои припасы; остро и вызвав мгновенный позыв к еде запахло брынзой. Когда в свойственном ей мило-легком, быстро захватывающем ее и быстро проходящем хмеле Зина заговорила со сторожем, Миша сказал: -– Давай отойдем чуть в сторону. Все и везде было осиянно луной, но мы вышли уже под самую луну, на площадку среди сада; Миша взял меня за локоть. – Я тебе сознательно не говорил, что мы будем с Зиной… Но она о тебе знала. Дело в том, друг мой, что сегодня и завтра у нас особенные дни: дни решений, – таящаяся и от самой себя решимость или отчаяние прослушивалась в его голосе. – Наконец все нужно прояснить окончательно: или – или. Или – мы соединяем наши судьбы навсегда, или – расстаемся, и тоже навсегда… Мне кажется, что наступили самые главные дни моей жизни. Польза таких дней в том, что ты уже не юлишь перед самим собой, отдаешь себе полный отчет в том, что ты за человек и на что способен. Я не знаю, к чему мы придем… Пошли! Сегодня я буду много пить: надо… Миша действительно пил много. И когда мы входили в Цауль, то со смехом и шутками поддерживали его с Зиной с двух сторон, хотя, мне кажется, он больше все-таки играл; или, может быть, слишком ушел в свое внутреннее – и дух бодрствовал, а тело расслабло. II На второй день мы втроем пришли в знаменитый Цаульский парк; я здесь бывал уже и раньше. Вдохнул туманно-утреннюю, укрытую легкой солнечной дымкой красу – озеро с лодкой на ней, прихотливая корявость и мощная стройность разномастных деревьев и кустарников, сладкая тоска прилежно разбегавшихся, переплетавшихся дорожек, тропинок, – отстал от Миши с Зиной. Они шли впереди аллеей, и я видел их особенно отчетливо, – в движении, жестах, поворотах головы, сближавшихся лицах. Подчеркнутая неторопливость Миши – и откровенная живость, непосредственность Зины вызывали невольную улыбку. Видимо, они вообще не спали: я очнулся – их не было, а встал – они на улице. Миновав озеро, густые парковые заросли, полутьму узких аллей, мы вышли на склон, с которого открывались пестрые, дымчато-фиолетовые дали. Миша, показав Зине жестом, куда лучше идти, повернул ко мне. Зина, не оглядываясь, шла дальше. По тому, как они двигались, живо говорили, я решил, что все у них хорошо. Кроме того, помнил и вчерашнее, ночное счастливое состояние их встречи. Поэтому лицо Миши меня поразило и встревожило: провалы глаз, подрагиванье век, воспаленность до болезненности каждого лицевого нерва. – Что с тобой? – невольно воскликнул я. – Все кончено: мы расстаемся. И Зина тут ни при чем. Она дала право решать мне. Я ехал сюда с верой – начинается новая жизнь. Мне давали в одном селе школу с квартирой, мы бы сразу – туда… Слушай… - страдание и вопрос услышал я в его голосе, – а ведь уйди я от семьи, начни мы с Зиной свою жизнь – и всем моим было бы лучше?.. Моя жизнь с Зиной была бы долгой и ясной, мы любим друг друга, и ничто не омрачало бы нас, я всегда помогал бы своим и любил их. Да что там – ведь и Любе было бы выгодно, понимаешь, просто выгодно, чтобы я жил, а не сдох в одночасье после какого-нибудь особенно невыносимого нервного срыва! Ты понимаешь меня?.. Но…Но я сегодня ночью окончательно понял, что все равно, как бы не убеждал себя, не смогу через себя перешагнуть. Я бы опять не знал покоя. Какая там ясность! Вот обо всем этом и сказал Зине. Мы прощаемся с ней сегодня. Сейчас будет автобус, и Зина уедет. Одна. А мы с тобой останемся. Она сама попросила так: говорит, одной сегодня мне будет легче. Когда мы провожали Зину, она показалась мне почти веселой: ее характерное лицо, без особой красоты, но с той ясной душевной прелестью, которая у некоторых не только заменяет красоту, но и сильнее ее, улыбалось, Зина шутила, размахивая своей сумочкой, кружась в своей широкой короткой юбке, то и дело поправляя непослушные волосы. Ее глубокие глаза, перебегая с Миши на меня, словно выискивали что-то в нас, что или утешило бы ее, или даже развеселило. Но, как видно, исподволь и ею овладело отчаяние, которое я совершенно пропустил, не заметил, что-то необязательное говорил ей, отвечая, помогая собрать рассыпавшиеся яблоки, потому что когда взглянул на Зину в последний раз, она уже стояла на подножке автобуса и оглянулась на нас – меня не просто поразило, но потрясло ее лицо: это было слепое отчаяние. Когда она подняла руку в прощальном жесте – слезы в одно мгновенье залили его все, и я понял, чего стоило ей сдерживаться. Больше я не видел Зину никогда. I Начинаются страницы, о которых не скажешь лучше Иова – “Предамся печали моей…”, “Буду говорить в горести души моей…” Эта часть моей жизни то кажется такой, о которой лучше не вспоминать, забыть ее, как будто и не было – то огромной, всеобъемлющей, где все лишь свое: люди, дороги, деревья, поляны и рощи, небо и сны, разговоры и мысли. И кажется, что если не рассказать об этом, то и жизнь не в жизнь Я заболел; сказалось, видимо, все вместе: наша времянка со всем неустроенным бытом, и удар, нанесенный бывшими друзьями – двое коллег предательски-рассчитанно обошли меня с квартирой. И бесприютный, мечущийся дух, тщетно пытающийся найти выход для семьи и себя из всего этого. А выхода я не видел, и вот результат: проходил осмотр, и врач обнаружил, что у меня что-то с бронхами. Начались проверки, и как гром с ясного неба: нужно лечиться, следует лечь в больницу, и, может быть, надолго. Боже мой, как бесконечен в своем и прямом течении, и отклонениях мог бы оказаться рассказ об этом! О бессоннице и отчаянии, о бессмысленном раздражении против всего на свете, о тупиках, в которых то и дело оказывалась мысль… Но тот же Иов упомянул, как о само собой разумеющемся: “Разве человек многоречивый прав?” И я попробую, – возможно, тщетно, – быть кратким. В моем отчаянии и безволии я нашел первое утешение: больница была за городом в парковой уединенности; заросли сосны, ореха, корявые яблони, побеги одичавшего винограда, клены, старые черешни, южное буйство кустов, бесчисленные аллеи, а чуть дальше – синеющий провал: долина, заполненная сгустившимся осенним воздухом. А в долине – там и тут разбросанные дома, выросшие в беспорядке и разнообразии, с журавлями колодцев и садами, с живностью и распятым у ворот Христом, стенами всех оттенков, от буро-розового до неопределенно-зеленого. Вечерами, когда зажигались окна, свет входил в самые недра долины, вырывая из мрака погружавшийся в сон дремучий мир, отъединенный от всей жизни земли: с вдруг мелькавшими бродячими псами, похожими в своей молчаливо-хищной трусоватости и в то же время напористой наглости на гиен, с волшебной загадочностью троп и зарослей, с подсвеченными полянами, с кусками раскрашенного неба… Справа от больницы лежало огромное поле кукурузы, вдоль которого к последней окраинной улице вилась тропинка. Из кукурузы густо пахло сытостью и жизнью, и этот запах ободрял мои развинченные нервы. Однажды под вечер я пошел вслед еще незнакомой стайке ребят и девушек, которые прямо из больничного корпуса отправились этой тропой Бог весть куда, но с ясно выраженной целью: это было видно по их лицам. Закончилось поле; влево пошла тесная в вечернем свете совершенно дремучая аллея старых буков. Она заканчивалась где-то у светившихся окон, и мне захотелось пойти по ней, но все-таки продолжал шагать за стайкой: куда же они?.. Вот еще одно поле – сжатой пшеницы. Кончилось и оно. Пошли дома: здесь было село, еще не вполне прилепившееся к городу, но уже настороженно ожидающее полного слияния с ним. Вот тут-то и оказался сельский клуб, куда все шли. Я посмотрел афишу: “Свадьба Кречинского”. Я видел этот фильм на первом курсе, мы были с однокурсницей, и это сейчас казалось другой эпохой, и со мной ли все это было? Нет, не верится… Набережная Мойки, которой мы шли уже глубоким вечером, возвращаясь домой, затем Невский в огнях, воздушная река над ним с неправдоподобными звездами – они кажутся здесь, над городом, лишними, им неуютно в расцвеченном рекламой небе; наконец, сильное дыхание и внезапный размах невских вод: Дворцовая набережная. Заглянув в низенький темный зал, я даже вздрогнул от сопричастности всему здесь: скамейкам, людям, уже начавшим дрожать над ними волшебным лучам, рождавшим образы из цветной пыли и света… Но нет, я же всего два дня в больнице – и не приду к ужину. Назад! И, с завистью окинув еще раз зал, пошел обратно. II Первое утреннее впечатление в палате №8 – быстро-решительные шаги медсестры, которую наша палата зовет Францужана: она нам объявила, что ее мать француженка. Резко распахнув дверь, Францужана так же резко включает и электричество, и оно сильно бьет по глазам, вызывая взрыв раздражения. – Что такое?! – кричит Коля – молодой парень, рабочий завода “Микропровод”. – Мэй, дура… – гулко бормочет глухой старик в углу. Бородач – инженер табачного завода, человек безудержных эмоций, которого за глаза прозвали здесь Кастрюль-Кастрюлич, взрывается с эффектом крупнокалиберного снаряда: – Безобразие! У меня сразу мозг заболел! Я пойду к главврачу! Францужана тоже вскрикивает, при ярком свете лицо ее идет красными пятнами, глаза сверкают, она поднимает руку… но тут же скрывается. Мы не сразу успокаиваемся. Ну почему Францужана не умеет и открывать дверь, и входить, и включать свет так, как это делает Вероника, вторая сестра? И ведь у Вероники времени уходит не больше, просто шаг ее, рассчитанный на наш слух, лишен грозной напористости, дверь она открывает мягко-плавным движением, свет включает не в начальственном порыве, а одновременно приветствуя нас: – Бунэ диминяца! Когда она уходит, глухой наш дед, с вечным аппаратиком в ухе, седая редкая щетина на голове, глаза наивно-ожидающие чего-то, гулко, по своему обыкновению, бормочет: – Какая фрумоаса фелчер… Хотя Вероника отнюдь не красива – лишь приятна своей молодостью, не более. Но деду она кажется красивой по простой причине: медсестра все делает ласково и добро. – Зарядка! Тут кто как – кто-то идет, кто-то отсиживается, прячется или откровенно, как Кастрюль-Кастрюлич с его нелепо-взрывным темпераментом, кричит: – Не пойду! Нужна мне эта зарядка, как Христу припарка! Физрук Галя деловита, ее узкое тело без устали демонстрирует нам свои возможности, призывая последовать примеру, она позволяет, то ли по привычке, то ли в силу характера свободно заигрывать с собой, но мужская половина, – а это в основном молодежь, – больше смотрит в сторону Дуси – девушки лет двадцати, о которой никто бы и никогда не сказал, что она больна: сильное тело, все движенья полны жизни. Впрочем, мало кто внешне похож на больных, разве старики, но их немного. Когда Дуся, взмахнув руками, делает затем наклон, ее спортивная курточка резко вздергивается, обнажая загорелую спину и часть напрягшихся бедер. И кто отведет глаза от такой картины. – Все! На завтрак! – командует Галя. – Арсений, убери руки, ты мне уже надоел! У буфета нас немного: никакой толчеи, на каждом этаже свой буфет; тут же и столики. Сначала я думал, что не смогу есть больничную пищу. Но готовят здесь вкусно, кормят обильно, и я ем наравне со всеми. Буфетчицы две, работают посменно: Валентина Петровна и Клавдия Арнольдовна. Валентина Петровна – грузная, широколицая, но шаг толстых развалистых ног быстр и хозяйски-уверен, как у человека здорового, и не сомневающегося в своем здоровье. Клавдия Арнольдовна – постарше, понасмешливее, больше себе на уме, бывает, что и съязвит, и тогда жди яростных воплей Кастрюль-Кастрюлича: горизонтально сунув свою черную, клином, бороду вперед, широко разинув зубастый рот, он начинает орать так, что дрожат стекла: – Что это вы меня дразните! Мне нельзя волноваться! Это отражается на моем здоровье! Я этого так не оставлю! – Клавдия Арнольдовна умолкает, машет рукой – и захлопывает раздаточное оконце. Тогда Кастрюль-Кастрюлич грохочет в него кулаком. Но тут могучий шофер Гриша молча подходит к нему, осторожно берет поперек тела, свободно поднимает, и, пока Кастрюль-Кастрюлич сучит в воздухе ногами, переносит его к столу, усаживает и говорит с убедительно-требовательной интонацией сильного человека: – Сиди спокойно. Затем идет ко мне: мы с ним едим за одним столом. Минуту Гриша ест, поглядывая в сторону бородача. Но тот уже успокоился, что-то уяснив для себя. Тогда Гриша говорит мне, вздыхая: – Уйду я отсюда. – Гриша, Антон Сергеич сказал тебе: болезнь твоя ни с места. А ты все рвешься отсюда. – Мэй, тебе хорошо: все что-то читаешь или пишешь себе в тетрадку. А я читать не люблю. Хожу из угла в угол и думаю: как там дома?.. Скучаю. Работать хочу. – Да тебе же нельзя пока. – Уйду, уйду… – упрямо повторяет Гриша. Когда я пришел сюда, в середине октября, было жарко и светло до яркости, лист еще не облетел с деревьев – впрочем, и сейчас все еще деревья в листьях, но уже вовсю хрустят и на земле. За дорогой, в низине, были три заметных слоя воздуха: близко – густой серый, дальше – черное с серым, а совсем далеко – глубокий темно-синий, вечером прорезанный кое-где огнями. А теперь, в начале ноября, уже налетает светлый ветер с холодом; когда посмотришь вниз – видишь старую черную яблоню и двух обязательных дятлов на ней, один вверху, второй внизу, бьют клювами, подгоняя друг друга. В такие минуты я, не таясь от себя, думаю о смерти: без особого страха, но с глубокой печалью от бессмысленности всего сущего. I Врачи – небольшого роста, умное, подчас с неким чуть-чуть излишне вытолкнутым из себя высокомерием, не обидным, идущим просто от чувства действительной избранности здесь – Антон Сергеич Вангели, мой лечащий врач, с которым, шаг за шагом, мы сближаемся все сильнее. Разговор врача и больного, несколько слова на ходу в коридоре, а потом и долгая беседа в нашем парке, в солнечно-дымный тишайший день, каких особенно много нынче. Или я просто не замечал их раньше, в городской и вообще деловой суете?.. Медлительный, основательный, с лицом большим и разноцветным от болезненно-старческих пятен, с жестами тяжелой уверенности – и точно такими же словами: Альфред Альфредыч Ага. Он лишь изредка заходит к нам, заменяя кого-либо из наших врачей, у него другое отделение. Альфред Альфредыч напоминает мне лекарей прошлого, с этой своей несуетливостью, старческой чуткостью и взвешенной самоуверенностью. Мелкими, быстрыми, но плавными шагами мгновенно минует коридор, промелькнув по палатам, Агнесса Петровна Ротару. Речь у нее нервная, порой вспыльчивая. Если ее кто-то или что-то раздражает, она может резко оборвать, прикрикнуть, притопнуть, хлопнуть дверью. Или, ворвавшись неожиданно в палату, почти подпрыгнуть от возмущения, так что ее высокая белая шапочка подскакивает на голове, - если кто-то из больных не выполняет ее предписания. Но мы всегда прежде всего видим ее глаза – они у нее детски беззащитны и живут только нами, в них сразу отражается чья-то боль, и поэтому никто и никогда не обижается на нее. Разве Кастрюль-Кастрюлич один раз буйно заорал, видимо, не выдержав напора своей постоянно булькающей души, но тут наш дед со своим слуховым аппаратиком, стоило выйти Агнессе Петровне, поднял голову и сказал коротко: – Мэй, ты большой дурак. И, к нашему удивлению, неисправимо самолюбивый Кастрюль-Кастрюлич помигал, подумал – и вдруг согласился с дедом: – Зря кричал. На нашем втором этаже есть еще могучая, краснолицая и молодая уборщица Муся, ее крепчайше скроенное тело, когда она подметает или трет что-то, так распирает все ее одежды, что у Муси всегда что-то трещит и лопается. Мусю отличает еще одна особенность – склонность к канареечно-ярким трусам. Во время работы она, наклоняясь, всегда круто вскидывает свой могучий зад, и тогда коридор или палату мгновенно освещают ее фосфоресцирующие трусы. Кастрюль-Кастрюлич, кружа вокруг Муси и горизонтально выставляя свою Иван-грозновскую бороду, громко прищелкивает языком, но уборщица даже не поворачивает головы. Косится Муся, и порой испуганно, лишь на медбрата с первого этажа Филиппа Ионыча, мешковатого, лысенького, молодого, но явно хитроумного и опытного в больших интригах заочника, о котором Альфред Альфредыч, прищурясь и что-то измерив и взвесив про себя, однажды сказал, забыв, видимо, о нашем присутствии: – Этот далеко пойдет. Филипп Ионыч, завидев Мусю, всегда замедляет свое и без того важное движение, начинает страшно пофыркивать, клонить к плечу свою младенчески лысую, прорезанную невинной морщинкой прямо посредине лба голову. Его фырканье все усиливается, по мере приближения к Мусе. Он, и не глядя на нее, все время держит ее в центре своего внимания, и не только Муся – все ощущают это. Иной раз, завидев, как Муся протискивает свое мощное тело в двери пустующей на время уборки палаты, Филипп Ионыч быстренько шмыгает за ней. И оттуда почти сразу долетает возмущенное оханье Муси и его меленькие приглушенные смешки. А однажды Муся вылетела из кабинета Вангели, который только что убирала и куда бочком прошмыгнул Филипп Ионыч, с суматошливым криком: – Мэй, он залез ко мне в трусы! За ней, красный и отдувающийся, показался и Филипп Ионыч, но уходил он, оглядываясь и грозно пофыркивая, без всякой поспешности, с сознанием собственного достоинства. Месяц я почти никуда не выходил из больницы, только парк да тропинка вдоль кукурузного поля, да буковая аллея, которой так хорошо было бродить из конца в конец в предночной тишине. Ко мне никто не приезжал кроме жены, но жены приезжали ко всем. В их энергии, натиске, пробивной силе, - им запрещали, они же, одолевая все препятствия, появлялись у нас с передачами, с утешеньями даже и в запрещенные для посещений дни, - было что-то неодолимое. Друзья же или забыли, или было им не до меня. Я вычитал у Аристотеля фразу – “О друзья мои! – Нет у меня друзей”, и время от времени повторял эти отчаянно-безнадежные слова. Всю мою жизнь я был предан дружбе, и вот оказался один. Между тем за этот месяц краски мягкой и теплой осени сменились на серые, темно-холодные тона предзимья. В буковой аллее было теперь просторнее. Чуть в стороне от нее, в низине стоял одинокий дом, и так жадно смотрелось на него, когда освещались его окна. Жизнь моя осложнилась, она была теперь почти лишена надежд, но в нее вошло и что-то охлаждающе-простое, несущее слабое, как бы насмешливое утешение. Я не скрывал от себя, что еще совсем недавно смотрел на свое тело чуть ли не как на какую-то бессмертную субстанцию: не могло придти и в голову, что на него нападет исподтишка болезнь. Теперь же мою плоть непрерывно колют иглами, уже и мало живого места осталось, прощупывают, мнут, распинают рентгеном, забивают рот и желудок бесчисленными таблетками. В мое горло пропихивают железную трубу и водят ею вверх-вниз, она его вот-вот разорвет, но не разрывает, и на мои обнажившиеся, открывшиеся глазу бронхи смотрит, топорща вспотевшие усики на тяжелой толстой губе, молодой врач. И легкие, и сердце, почки, печень представляются мне самому теперь просто частями вполне разборного механизма: меня самого. II Антон Сергеич, с которым мы все чаще толкуем в свободную минуту, совершенно неожиданно пригласил посетить его дома – и назначил час. – Да как же… - растерянно удивился я. – Все устроим, - солидно кивнул Антон Сергеич. У многих наших больных под матрацем брюки, иная одежда, и случается, что то один, то другой исчезает на ночь из палаты. Но мне и в голову не приходило, что и я могу вот так же. Одежду мне выдали; я оказался на воле: сначала в автобусе, потом не выдержал, сошел раньше времени, свернул в парк Пушкина. Хотел позвонить Мише, но обида не позволила: неужели он не знает, где я, и не может сам приехать?.. Пошел вдоль ограды в направлении памятника Штефану чел Маре. Только сделал несколько шагов – навстречу странная пара: точно Пат и Паташон, но в гораздо более серьезном исполнении. В маленьком я сразу узнал Первого человека нашей республики: он шел на полтора шага впереди второго, безмолвный, и, казалось, безучастный ко всему окружающему. Его глаза, бесцветно-опустошенные или сознательно выключившие восприятие всего, что его не касалось сейчас, смотрели прямо перед собой. Возможно, он, завидев встречного, просто не желал замечать его и тем придавать ему какое-либо значение, закрывая доступ в себя случайному человеческому экземпляру. В его сверхзначительном мире, в разреженных верхах власти, места обыкновенному человеку не было. Увидев в упор его серое, лишенное всякого выражения лицо, я отвел глаза в равнодушном осознании совершенно естественного неприятия для себя этого человека – со всем, что в нем заключено. Но, тем не менее, в силу уже чисто психического фактора, кивнул, приветствуя Первое лицо: я не мог не знать Его, и Он, конечно, сознавал это. Но в ответ не дрогнула даже шея, не мигнули глаза. Второй, высокий, выдавил из себя виновато-мимолетную улыбку – и счел своим долгом поклониться за двоих. В больнице я ощущал себя вполне сносно, не выделяясь среди других. Здесь же, в парке, в густой, пропитанной водяной пыльцой тишине – она тяжело обвисла на липах и кленах, - вдруг пришло чувство почти обреченности. Я остался один в мире. Скорее, скорее к людям! I Ну вот, теперь мы посидим, спокойно потолкуем и обсудим ваши дела, – говорил, внося графин с вином, Антон Сергеич. – Мне тоже можно? – удивился я, глядя на вино: уже несколько месяцев не знал его вкуса. – Пока немного, – усмехнулся Антон Сергеич. – Сегодня как раз такой случай. Я сидел в небольшой комнате; запахи еды, бодро-крепкий дух кофе, открытая дверь на кухню; виден был коридорчик с книжной полкой, телефоном и еще одной дверью – видимо, в спальню. Пространство с деревьями и тропинками, характерное для новых Кишиневских районов. Антон Сергеич разлил вино в бокалы. Нагнулся ко мне, посмотрел глубоко и серьезно. – Выпьем… Вот так. А теперь я расскажу вам о болезни, которая к вам прицепилась, причем буду приводить примеры лишь из близкой вам области… – начал он несколько лекторским тоном. – Пока вот… Лишь некоторые литературные имена. Эту болезнь, в гораздо сильнейшей степени, чем у вас, перенес Гете… Томас Манн… Ее удалось в зародыше остановить Льву Толстому… Дальше: Ромен Роллан, Сомерсет Моэм, Горький… Все они, за исключением Горького, прожили свыше восьмидесяти, Моэм перешагнул за девяносто, а был полтора года лежачим больным. Не мог вставать и ходить… Но и Горький неплохо – шестьдесят восемь. Но эти примеры общеизвестны, теперь о другом. Я тоже болел, и тяжело, – он взглянул на меня многозначительно-серьезным взглядом, несколько подняв голову, и я понял, что, говоря о себе, Антон Сергеич преодолевал какой-то барьер, обычно об этом молчат. – Да разве только я? Возьмите… – и он перечислил мне несколько хорошо известных имен из творческой молдавской интеллигенции. – Все они побывали здесь, прошли лечение, и теперь вполне здоровы. Всем им обеспечен минимум полноценных семьдесят лет: разве этого мало? А кто не будет забывать о режиме, отдыхе, не станет допускать никаких излишеств, проживет дольше. Вот так-то…А вы, я вижу, слишком трагично отнеслись к случаю с вами. – Это “случаю” невольно резануло мой слух, и Антон Сергеич, тотчас все уловив и дружески усмехнувшись, налил нам еще вина. – Крестьянское – дома делали… – кивнул он на графин. – И вкус, и здоровье… – и лишь в его причмокиваньи вдруг славно проявился сын земли, вырвавшийся в городские кварталы, но сердцем живущий еще где-то там, среди родных полей. – Кстати, – лицо его стало значительно, и он слегка нахмурил брови. – У вас выходит первая книжка, я читал сообщение в “Вечерке”… А то, что вы пишете в разных уголках да в столовой – непорядок… – Я с досадой покраснел. – А потому мы вас переведем в двухкомнатную палату – освобождается место. – Слова нерешительного протеста застряли у меня в горле, к тому же Антон Сергеич поднял руку. – А то, что вы напишете у нас, если это выйдет – потом мне в качестве презента… Идет? – Идет, – с облегчением рассмеялся я. II Только Кастрюль-Кастрюлич возмущенно фыркнул, узнав о моем скором переходе в другую палату: – Только привыкли! Только сжились! Безобразие! – громыхал он, сотрясая стены палаты. Потом подсел ко мне. Вблизи лицо его, в очках с металлической оправой, крупно-морщинисто, но эти морщины не того сельски-мягкого, хочется сказать, благородного рисунка, в них есть что-то желчное. Он был трижды женат, заигрывает с девушками и здесь, особенно с одной, телефонисткой Жанной, пухлогрудой хохотушкой, которой бубнит о каких-то “благах”, которые он может ей обеспечить, она же в ответ зовет его “диду”, чем заставляет бледнеть от бешенства. Но, превозмогая себя, с Жанной Кастрюль-Кастрюлич все-таки сдерживается. Сегодня он непривычно серьезен. Начинает издалека: как после войны, демобилизовавшись, получил назначение в Закарпатье, в самый разгул бандеровщины. Доверительно суя мне бороду почти в ухо, – чтобы она не попала в рот, я сел боком, – он говорит, что на войну ушел прямо из школы девственником, а на фронте так и “не причастился”, и вот в Закарпатье и было крещение “любовью”, летом сорок пятого года. Но прежде чем перейти к главному, он живописует весь антураж: лесистые горы, хутора в дымках, бурные ледяные ручьи и реки, секреты пограничников и солдат за скалами – и бандитские схроны и логовища… Кровь на каждом шагу, убитые, зарезанные, удавленные. Он шел лесной тропой к дому, когда его окликнули из-под земли; он остановился, осмотрелся – никого. Но женский голос опять зовет. Тут земля приподнялась – и показалось лицо, потом рука, манившая его. Он помедлил, но подошел, что-то соображая: все эти дни в местности шли облавы, было выловлено и убито несколько бандеровцев, но говорили и о не найденных схронах. Это, видимо, был один из них. Не подойдешь – все равно подстрелят: он был со всех сторон открыт. “Иди к нам… – произнес женский мягкий голос. – Не бойся…” – он заглянул – и увидел под землей еще одну женщину. Больше никого не было. – И я спустился, – произнес со вздохом Кастрюль-Кастрюлич. – А ведь знал: вполне могут придушить… – И что же? – Ну что… Про этих баб все забыли, они месяц жили в схроне, еда, – консервы и сухари, – были… Ну, – помолчал он, крутя бородой, – эти бабы всему меня и научили, что мужику надо знать, молодые, здоровые и жадные были, а больше всего смерти боялись. Просили хлеба свежего – давно не пробовали. Ну, хлеба я взял, иду утром, а знаю – ночью тут побывала банда Миколы Косого, двоих солдат зарезали, предсовета… Опасаюсь, оглядываю валуны, автомат наготове… Вот и схрон, дерн в сторону, лезу… И чуть не свалился без памяти: лежат мои бабы друг на дружке мертвые, застреленные так это аккуратно, в головы… Не знаю, как и выбрался, как бежал… Я смотрю на него внимательнее: так он, выходит, не такой уж и старый, лет сорока пяти. – Вам бороду надо сбрить, Ефим Павлович, – говорю ему, – и Жанна перестанет вас “диду” звать. Он польщенно смеется, но отрицательно трясет головой. – Ну нет… Будешь еще слушать? – Буду. – Под Сталинградом было. Волга только стала, а через нее надо было снаряды носить. Поставили пленных немцев и несколько румын на это дело, а меня с автоматом – над ними. Румыны таскали снаряды, а немцы – ни в какую, хоть плачь! Не будем – и все. Я не знаю, что делать: перестрелять их – и все? А снаряды? И тут подходит ко мне один из румын, знаками показывает: сделай меня главным. Я махнул рукой: давай! А у берега, понимаешь ты, лозина росла. Румын попросил у меня тесак, вырезал толстую дубину, подошел с ней к первому немцу – и со всего маха по спине. Тот бац – и на лед! Остальные загалдели – и ну хватать снаряды бегом! Так румын меня и выручил… А еще скажу тебе, – продолжал он все так же серьезно и безо всякого перехода, – вот что меня удивляет: какие военврачи и сестрички у нас были душевные и заботливые… Война! Раненых нас, – а я два раза в госпиталь попадал, – полным-полно, а они каждому душу свою вынимали и отдавали… Поверь ты мне: сестричек было так жалко, что и о себе совсем забудешь. Среди мужиков, в крови, гное, без сна… А им – по восемнадцать-девятнадцать. Попробуй отсюда оборотиться туда: нет, никто не поймет, кто сам там не был. Мягкий вечерний свет в окно; идет редкий, косой и крупный, снег. Бородач умолк, задумался. I Утром я брился, когда услышал детский голос: – До свиданья, дядя. Продолжал бриться, не думая, что это мне. Опять: – Ну, дядя, до свидания. Глянул сбоку: это бойкий десятилетний мальчишка Виорел, тот, что каждый день прибегал к нам из детского корпуса. И сидел с нами у телевизора, веселя время от времени какими-нибудь выходками: например, необидно, но очень забавно передразнивая уборщицу Мусю, ее походку – она ходила, решительно пригнувшись и растопырившись всем телом, далеко отбросив в одну сторону руку с ведром, в другую – с шваброй. И вот Виорел ходит и сует всем по-взрослому руку. И лишь тут до меня дошло, что это не очередная шутка его, а он просто-напросто выздоровел. У него, наверное, уже устала рука, так крепко ее жали все, и я тоже поспешно протянул свою, выключив бритву. Он крепко схватил мою руку своими двумя свежими прохладными ручонками. А в глазах – и счастье, и смущенье уже здорового человека, очень понятное нам, остающимся здесь. – Счастливо тебе, и не попадай сюда больше. – Ладно, – откликнулся он – и пошел дальше, обходить все палаты по порядку. Как все относительно в жизни: считаешь себя одним из самых несчастных людей на земле, и вдруг видишь мальчишек, девчонок из детского корпуса, узнавших, что такое болезнь в своем детском возрасте, и тут-то понимаешь, что ты, у которого было пусть бедное, но такое счастливое детство, среди нежно любивших тебя людей – один из избранных в этом мире в сравнении с этими ребятишками. Тут слышу резкий крик сестры. Выхожу: это наша Францужана, энергичная, ехидная, заботливая и вздорная – гонит девочку Марусику, пришедшую вместе с Виорелом: круглые, как две отполированные пуговицы, глазенки, лукавейшее, многоопытное личико. Еще позавчера Марусика говорила, что ей сделали “поддувание”, а сегодня вовсю бегает. Не выдерживаю и ору на Францужану, слышу свой голос, мне самому противно, но остановиться уже не могу, и мне становится горячо и даже как-то бодро… Но все-таки невольно вспоминаю Кастрюль-Кастрюлича, и с трудом успокаиваюсь. Францужана, оставив Марусику, убегает. Появляется Антон Сергеич. – Ну-ну, ничего, ничего… – успокаивающе подняв руку, говорит он. – Посмотрите лучше на тетку Панагию. А? Уже хлебнула где-то. Неунывающая Панагия, лет пятидесяти с небольшим гаком, борется с молодыми парнями, носится, как угорелая, по коридору, я узнаю по характерному пятну на спине мою куртку – ту самую, которую мне дали при поступлении в больницу. – Вот кого надо было Кристине Александровне остановить… – бормочет Антон Сергеич. – Леле Панагие, подойдите ко мне! – и где она только вино по утрам добывает… Почему-то сегодня, в отличие от всех предыдущих дней, я не удосужился взглянуть в окно, и только сейчас отдернул занавески. Весь левый край неба – ярко оранжевый, внизу же краска прозрачная, волокнистая, нежная. Перевожу глаза выше – там небо набухло белым холодом, вот-вот что-то случится с ним, какие-то быстрые, и, мнится мне, счастливые перемены. Они почему-то связываются у меня и с освобождением от болезни Виорела, и с глазенками Марусики, когда я защитил ее от Францужаны, и с книгой Уоррена “Вся королевская рать”, что лежит у меня на тумбочке, и с ожиданием почты… Что-то есть и еще, еще, но хватит и этого. И лишь после завтрака, сидя с книгой в кресле холла, я понимаю самую суть своего настроения и состояния: да я же, оказывается, привык к больнице, я уже не боюсь ее и не страдаю здесь: просто живу и лечусь. И весь день прошел в этом состоянии спокойного, сосредоточенного подъема, особенно после разговора с Антоном Сергеичем. А сказал он мне, по-своему глядя на меня с подкупающей серьезностью, выделяя слова значительными паузами: – Вы знаете, у вас не было никаких сдвигов. А ведь мы старались. Дело в том, что все зависит от самого больного. И вот перемены налицо: болезнь начала отступать. Поздравляю. Это большая удача, теперь мы с вами начнем быстро наверстывать. Хотите погулять? – Нет, сегодня почитаю. На самом же деле читать я был уже не в силах: сидел в кресле, смотрел и думал, и мне становилось все лучше и лучше. Вскоре позвали к телефону – звонок из издательства, скоро выйдет моя первая книжка. Приехала художница и показала окончательный вариант обложки: бегущие через белое поле вагончики, дома, дымок паровоза, яркая капля утреннего солнца… Художница – молода и красива, в ней есть что-то утонченное, сдержанно-аристократическое, и это тоже приятно. Зовут Наташа. Ну вот; бывают, значит, и здесь такие дни. Вечером белым было уже все небо: оно пугающе-сильно светилось, все ярче наливаясь белизной, с севера лохмато и неудержимо наползала громадная снеговая туча. Немного спустя повалил снег – густой, неостановимый, мгновенно залепивший окна так, как залепляет он на улице лицо. Я засыпал в спокойной отраде. Но вскоре проснулся – чья-то рука осторожно встряхнула: Ефим Павлович – Кастрюль-Кастрюлич. Голос его был почти просительным: – Может, поговорим? – в иное время я бы возмутился, а тут – спокойно откликнулся: – Давайте. II – Мучает меня один случай… – начинает Кастрюль-Кастрюлич, когда мы с ним, натянув халаты и осторожно выйдя в холл, усаживаемся в кресла. – С одной стороны – все правильно, так и надо, а потом думаешь – чего-то не так вышло… – он долго раскачивается из стороны в сторону, меняет ноги – подожмет одну, вытянет другую, потом снова прежняя поза, – покряхтывает, трясет бородой, во всем нерешительность. Но все-таки начинает: – В Харькове было. Взяли мы город. Иду один, гляжу – впереди солдат с автоматом девку молодую остановил, чего-то спрашивает у нее. А девка везет на тележке большой шкаф, лицо красное, года ей двадцать три, и так это перебирает ногами, - тяжелый шкаф, – отвечая солдату. И тут как вскрикнет: “Ой!” – шкаф падает, дверца растворяется, и оттуда вываливается немецкий офицер. Солдат опытный, видать, был, без лишнего слова повел автоматом, и офицерская голова лопнула, что твоя тыква. Тут я подхожу, да кивни на девку: “А чего ты на нее смотришь?” Помедлил солдат. Потом опять повел автоматом – девка только вякнула. Вот какая была история. Я на войне забыл о ней, и не думал вовсе, да и некогда было. А как все кончилось, вернулся домой – приснилась мне эта девка со шкафом, и как она вякнула, когда солдат резанул ее очередью, а сам потом ко мне поворотился – доволен, мол? – и дальше пошел. И теперь то забуду, ну все, понимаешь, все, ну ушло, и не надо больше думать об этом! А потом снова слышу, как девка та вякает. Знаю, все правильно, немца спасти хотела, спрятала в шкафу. Ну, чего тут, предательница, а это что мужик, что баба тогда! А потом подумаешь вдруг: так ведь, курва, совсем молоденькая была, влюбилась, он, небось, первый у ней и был-то. Я молчал: зачем говорить что-то, да ему и не ответ нужен был. Потом, чтобы и самому отвлечься от этого виденья девки со шкафом, говорю: – Вы, Ефим Павлович, расскажите лучше что-нибудь другое, посветлее, что ли, а? Ведь было что-то и на войне такое? – Было. Слушай. И тоже в Харькове, в те самые дни. А я, надо тебе сказать, и до войны, совсем мальцом, в Харькове бывал. Иду раз мимо фотоателье, девка в витрине – загляденье: лицо такое – глаз не оторвешь, косы ниже пояса, и такие круглые руки у ней чуть приподняты, ну прям, знаешь, только присниться может: мурашки по тебе сразу бегут. И вот остановился на постой в полуразбитом доме, вдвоем с товарищем. Раздобылись водкой, консервами, приглашаем к столу хозяйку, она говорит: “Сестру позову”. Входит сестра – я чуть со стула не упал: та самая, с витрины, с косами. Рассказал ей. Потом только с ней и танцевал под патефон, и веришь ты – она б в ту ночь стала моей чудачкой, - всех своих любовниц, о которых любит поговорить, Ефим Павлович называет “чудачками”, – да у меня никакого понятия, что можно, что нельзя, совсем в этих делах дурачок был… Ну, хорош этот рассказ? – Этот хорош. I Привел в мою буковую аллею Гришу – подумалось, что она и на него может благотворно повлиять. Мне кажется, что земля сотрясается, когда он идет рядом, тяжело ступая ногами-столбами, разворачивая вперед то одно плечо, то другое, уверенно распирая ими воздух. Его широченная спина, стоит ему оказаться на шаг впереди меня, заслоняет весь мир. А дух его представляется робким, крохотным, сжавшимся, точно зайчик с испуганными глазами, где-то в самой середке этого громадного тела. Гриша, пыхтя, сообщает мне, что рост его – сто девяносто четыре, а вес – сто двадцать и что на стройке, где он работает, равных по силе ему нет: любого шутя кладет. – Где же твоя болезнь? – в который раз удивляюсь я. – Я ее не вижу. – А я, думаешь, чую? – обиженно отвечает Гриша. – Антон Сергеич говорит: на воле тебе конец. А я так решил: уйду, уйду – и точка. Потому что здесь мне конец, а не на воле. “Трус”… – шевелится почти небрежная мысль. А Гриша, умеряя шаг, младенчески обиженно бормочет: – Ну и люди, а, все мы… Ну – зачем я тогда жил-то, если пшик – и все, весь вышел? Вот аппендицит у меня вырезали прошлым летом: лежу и думаю – сейчас зарежут. Стали резать пузо, всю требуху мою в белый таз выложили, копаются в ней, бормочут, а я прикидываю: погаснет свет – и все. У нас райцентр, это запросто – тут и каюк мне… А они заправили мою требуху на место, и, не оглядываясь на меня – в дверь. Во черти – так черти, думаю себе, и про боль забыл. Потом решил: это они боятся, зарезали – и убегают, кто теперь докажет. А тут и лампочки темнеть стали… – он наклоняется ко мне и говорит, смущенно и почти шепотом. – А через три дня бабы захотелось, а?.. И думать сразу забыл про свою требуху. Во человек, а?.. – повторяет Гриша. Когда я что-то пишу в своем уголке или читаю, Гриша осторожно подсаживается ко мне, чтобы и не помешать, и кресло не сломать, и, почти не дыша, сидит рядом без слов, даже стараясь не двигаться. Сначала мне это мешало, потом привык. “Ну и трус…” – думаю я опять не без некой, правда, вполне простодушной насмешки превосходства. После краткого дневного сна, – Францужана строго следит за режимом, – мне легко и свободно, я ощущаю себя почти здоровым человеком – если бы не вело так голову. Идет редкий, косой и мелкий, снег. В нем есть что-то детское, несерьезное: в этой его слабости и невесомости. Гриша бубнит свое – я занят своим: не так ли и все люди, и рядом, а не слышат в главном друг друга, уходя, а подчас убегая от чужого, не боясь, что вот так же все, все могут уйти и от твоего? А куда направляется эта компания? Вылезли на свет Божий. У каждого – свое больничное имя: Мадам Певица, неповоротливая, в черной необъятной шубе, голова на толстой шее недвижная, лицо белое и смешно-надменное… А запоет – весь корпус слушает, не шелохнется, особенно одну молдавскую песню с такой чудной, притаенной печалью, что сердце сладко, томительно ноет, и хочется встретить какого-то близкого-близкого человека, которому можно было бы положить голову на плечо и горько-горько, освобождая сердце, задуматься о жизни. Соня – восемнадцатилетняя студентка, то бешено веселая, то высокомерно-неприступная, проходящая по коридору с выражением: не подходите ко мне, мне до вас и дела нет. А в прищуренных глазах все равно притаился вот-вот готовый выпрыгнуть смех. Ее зовут Птичка-невеличка, такая она аккуратненькая, во всем соразмерная и легкая. Та самая Дуся с утренней зарядки, на которую заглядываются с жадным огнем в глазах мужчины и парни: у нее неудобопроизносимое прозвище, в котором, правда, по сути нет ничего обидного, лишь круто обыгрывается некая, особенно приметная часть ее тела. Рыжая: совсем девочка, еще моложе Сони, но куда смелее ее, все время подзуживает, разыгрывает кого-то из парней, но когда ее уже почти зажали где-нибудь в темном уголке – вырывается и убегает. Поодаль, лишь на другой протоптанной в снегу через бывшее кукурузное поле тропе, гуляют мужчины. Две стайки то сближаются – то расходятся, пока еще не слившись: но это, как и всегда, вскоре, конечно, произойдет, магнит сработает. Среди мужчин выделяется Корсар – красавец с длинными пушистыми баками, жгучий брюнет с выражением непобедимого превосходства на тонком, безупречного рисунка лице, но с почти незаметной, притаенной брезгливостью. Может быть, это от его бесчисленных побед? По слухам, любовницы у него были на всех этажах обоих корпусов, и он особенно с ними не церемонится, как одна надоест – тут же переходит к следующей. Антон Сергеич выгнал его из своего отделения, застав, по докладу Муси, Корсара в ванной комнате с очередной пассией в довольно откровенном виде. Тут же Кастрюлль-Кастрюлич, “Товарищ Ким”, – Товарищ с большой буквы, это любимое словцо Кима, – Глухой Старичок, и мой новый сосед – меня вчера перевели-таки в двухместную палату – Высокий Начальник: пока у него это, довольно неопределенное прозвище. Мужчины, что-то увидев у густых зарослей на краю поля, остановились и оживленно говорят. Минуту мы с Гришей колеблемся, потом и нас из буковой аллеи тянет на простор. На снегу лежат малиновые женские трусики, совсем не такие, как у Муси, а, как бы это сказать, элегантные, в них есть нечто и возбуждающее, и трогательно-притягательное. В больнице разговоры на сексуальные темы – самая распространенная программа мужских, и, судя по всему, женских комнат: ведь здесь только особенно прыткие находят себе “предметы”, входя с ними в уже серьезную, истинно взрослую “игру”. Остальные – страдают и ждут своего часа. – Мэй, вот это трусы… Чии? – жадно глотает слюну Корсар, склоняясь над трусиками так, точно готовится съесть. И – начинает перечислять всех женщин, кому они могли бы принадлежать. – Да… – бормочет и Кастрюль-Кастрюлич. – Ладная, видать, чудачка. – Но тут он с молниеносной быстротой отбрасывает ногой трусики в кусты: мы и не заметили, как женщины вплотную приблизились к нам. И тут по жестко-лукавому взгляду Корсара, исподтишка осмотревшему нас, я разгадал загадку, или был близок к этому: это он устроил представление! Однако не до этого: почти мгновенно вспыхивает азартная возня, брызжет, вспыхивая в проясневшем вечернем солнце, снег, кто-то толкает и меня, я почти лечу, но успеваю схватить чье-то уверенно-женственное тело. Дуся! На миг обернувшись ко мне, она обдает меня горячим взглядом, но сразу отстраняется, огонь гаснет, и уже ее рука упирается в мою грудь. Когда возвращаемся, Францужана встречает нас мило-домашней улыбкой, широко поводя рукой в сторону холла: там стоит вся в игрушках елка, огоньки синеют, краснеют, переливаются, сверкают, гаснут – и снова горят. – Ой, Кристина Александровна! – прыгает Соня. – Ой, ой! В этот час, – а мы долго-долго не уходили от елки, – больница была для нас домом: со своими коридорами, палатами, холлами, буфетами, приемным покоем, многочисленными, подчас грозными кабинетами, особенно рентгеновским, которого все боятся: от него так многое зависит, подчас самая жизнь твоя. Все это сейчас осветилось каким-то иным, теплым светом, заполнилось воздухом веры и спокойствия, съединилось в единое целое: становясь частью, уже неотторжимой, нашей жизни. – Спокойной ночи тебе, – сказал Гриша, уходя в свою палату №8. А я пошел к Высокому Начальнику, где мое место с сегодняшнего дня, и было почему-то неуютно в новой маленькой двухместной комнатке, с видом прямо в долину. Нет привычных людей, разговоров. Утром по привычке зашел в свою бывшую палату. Что такое?.. Все сидят растерянные, и что-то мелькает в лицах еще – выражение беспомощности и ожидания чьей-то поддержки, как случается, когда ты вдруг завис над обрывом, и не знаешь, сорвешься – или удастся избежать паденья… – Гриша исчез, – говорит Ефим Павлович – Кастрюль-Кастрюлич, и голос его дрожит. – Как исчез?! – Сбежал… – кивает глухой старик. – Мэй, дурак, – а в глазах откровенная растерянность. Оказалось, Гриша ночью, собрав свои вещи, бесшумно, никого не разбудив, ушел, оставив записку из трех слов: “Я совсем домой”. И ничего больше. Просто и буднично, без всякого пафоса. И тут-то, наконец, я понимаю: Гриша не трус, а очень смелый человек. Он ушел почти на верную смерть, но ушел из больницы – в жизнь. I Мадам Певица начала в холле какую-то мягко-нежную, бесконечную песню, и не хочется вслушиваться в слова: просто голос; а голос льется, то набирая силу, то почти падая, то лишь одна нота, то, серебристо звеня, несколько ручейков сливаются в реку звуков. Слушал бы и слушал, и никак не поверить, что поет женщина с недвижно-серым, грубо постаревшим лицом, по голосу представляешь себе чудо красоты и нежной силы. Я сижу у окна в своей новой палате с раскрытой “Илиадой” – не читал со студенческих лет. Вообще тут много всего перечитал и понял заново: “Манон Леско”, Толстой, Чехов, Бунин… Плутарх… Здесь все воспринимаешь с неожиданной и невозможной в здоровом мире чуткостью. Так мне кажется теперь. Вот “Илиада”. Когда читал на первом курсе – Ахиллес, Аяксы были моими героями. Сейчас же все сместилось, и слежу с первых страниц за Гектором. Гектор – вот хотя бы свидание с Андромахой – живее, умнее, самоотверженнее ахейцев. Он знает, что он – главная опора троянцев, не имеет права рисковать зря, хотя иной раз ему не хочется отступать перед сильнейшими противниками. Но приходит время, и он говорит: Сын Пелеев, тебя убегать не намерен я боле! А он видел так ясно Ахиллеса – … полем летящего, словно звезда, окруженного блеском. И последние слова, уже совсем человеческие, когда предсмертная просьба отвергнута: Знал я тебя; предчувствовал я, Что моим ты моленьем тронут Не будешь: В груди у тебя Железное сердце. У Ахиллеса же одно благородное чувство – любовь к другу. Патрокл для него – это высшее человеческое в нем самом. Еще, пожалуй, презрение к Року. И – Где и Патроклу великий Курган и себе он назначил. Только что гулял; опять тает все на воле, хотя до Нового Года два дня. Волосы мокрые, лицо тоже. Встаю, протягиваю руку к полотенцу, и нечаянно вижу себя в зеркале… Лицо бледное, влажное, но глаза светятся, как бывало лишь в юности и совсем ранней молодости. Замираю с протянутой рукой. Как же я забыл, как я мог забыть сегодняшний сон! Ведь все утро пытался его вспомнить. Не получалось, лишь мелькали какие-то обрывки, затем в прогулке по снежной долине все забылось, и вот увидел свое проясневшее, помолодевшее лицо – отпечатлелся заново и сон. Мне снился тот уголок Ленинграда, который я особенно полюбил весной, апрель-май, в последний год своей студенческой жизни. Это было то, что питерские старики называют Кронверкским садом, на Петроградской стороне. Я бродил там целыми часами в дни крушения своей любви, и сухими, и мокрыми аллеями, и утром, и днем, и вечерами, вблизи кинотеатра “Великан”, зеленовато-серой громадой разместившегося внутри сада, оплетенного со всех сторон его дорожками. Мне и приснилось, что я иду вблизи “Великана”, в полном одиночестве, надеясь на чудо: вдруг Она нечаянно появится тут, и мы окажемся лицом к лицу на этой узкой дорожке. Из открытых дверей “Великана” долетает голос Бернеса – он всегда в те дни звучал там перед дневными сеансами: “…Я спешу, из-ви-ни-те меня!” Над моей головой кружит маленькая птичка, нас с ней сопровождает голос Бернеса, хлещет ветер с дождем, шумит свежая листва, мой светлый китайский плащ уже мокрый и темный… И тут все исчезает, в моем сне провал и томительное, ужасное круженье мыслей, в которых лишь одно отчаянье: я понимаю и во сне, что мне не встретить Ее никогда, что Она ушла навечно. Я и сейчас сижу в ужасе, весь, до трепещущих нервов, объятый этой мыслью: ушла навсегда, навсегда. И вдруг хватаю ручку, блокнот – и лихорадочно, слова вкривь и вкось, пишу ей письмо, на ее запавший в вечную память домашний адрес – дальний угол сибирской земли; пишу об этом сне, о том, что вижу сейчас наше общежитие, и что меня обступили совершенно живые однокашники, их лица все ближе, ближе; я слышу голоса, смех, ощущаю прикосновенье тех людей, для которых уже нет возраста: они всегда со мной. И ближе всех – Она, встретимся мы когда-нибудь в этой жизни или нет… Выбегаю в коридор, вижу Антона Сергеича – он в это время спешит домой – сую ему в руки конверт, чтобы не передумать, прошу опустить. Врач неспешно, сохраняя невозмутимое выражение своего совсем молодого, но очень по-крестьянски взрослого лица, кивает. Протягивает руку: – С наступающим Новым Годом. Подхожу к елке. Коснулся пальцем длинной стеклянной игрушки – перевитая, перекрученная, разноцветная морковка. Ярко сверкнув изогнутым золотистым боком, она закачалась, разбрасывая лучики. Я с замираньем ощутил далекий счастливый запах детства. II Новый мой сосед – Высокий Начальник, – был до пенсии действительно начальником, хотя и не слишком высоким. Он длинный, но не худой, ступает, сильно припадая на правый бок и с палочкой, пижама шелковая, бледно-зеленая в яркую черную полоску, всегда распахнута на груди, под ней не больничного вида белая сорочка. Все это хорошо гармонирует со старым и несколько аскетическим, но живым, выразительно играющим морщинами лицом, серебристой щетиной и совсем молодыми черными волосами. Жена его работает в больнице кастеляншей, маленькая, желчная, быстрая, неуступчивая, личико насупленное, все в ней – дело, хватка и натиск, перед ней пляшут и сестры, и некоторые врачи. Но вот появился в больнице ее муж, и она стала другим человеком: потеплели глаза, очнулось что-то живое в лице исчезла металлическая торопливость речи, приказные интонации сменились человеческими нотками… В муже души не чает – заглядывает в лицо ему снизу вверх по-детски просительно и умоляюще, просит не курить, не пить лишней рюмки, помнить о диете… А у него в тумбочке – и коньяк, и сухая, высших сортов, колбаса, и курить он выходит непрерывно. И наше с ним знакомство началось на этой же почве. В первую ночь я проснулся от тяжелого запаха в маленькой палате: смесь лекарств, застарелого больничного духа и еще чего-то неприятного, прямо-таки режущего легкие… Но я снова провалился в сон, так ничего и не поняв. На следующую ночь все повторилось. Проснулся, пытаясь понять, что же это – и вдруг услышал живое дыхание и просверк сигареты: сосед мой курил! Кроме того, что я не курю и не выношу запах плохого табака в жилом помещении – а курил он что-то жгуче-крепкое, – тут же и свирепая мнительность больного человека: курить! И где! Я весь вспыхнул от злобы – и тут же испугался своей, порой ужасавшей меня самого и раньше, вспыльчивости. Пытаясь всеми силами сдержаться, сказал, слыша и сам подрагиванье собственного голоса: – Перестаньте… пожалуйста… Курить. И чтобы! Больше!.. Никогда этого не было, – уже сцепив зубы, чтобы не сказать ничего посильнее. Сосед зашевелился; через минуту огонек погас: все это молча. Теперь я вспомнил о Паше Василькове, который, выходя утром из этой палаты, – он жил там до меня, – всегда потирал лоб и говорил, что плохо спал. А потом решительно попросил перевести его в другую палату – и ушел в восьмую, на шесть коек. Видимо, он так ничего и не решился сказать Григорию Александровичу: просто ушел. Весь день мы с соседом не говорили, видел я и рассерженное лицо кастелянши. А вечером он, выпив свою рюмочку и предложив мне, – но я решил в больнице не пить и капли, – подсел ко мне поближе. – В Овидиополе бывали? – Только проезжал. – А я – так родился там. Жизнь-то прожил длинную, уже почти ничего и вспоминать охоты нету, а вот все, что в Овидиополе и сразу после было, – хрипит он голосом заядлого курильщика, – спроси – и ночью расскажу. Ну хоть вот… И он рассказывает историю жутковато-впечатляющую и с такими подробностями, что я почти насильственно переношусь в Овидиополь времен гражданской войны. Вот пришли туда солдаты, белые, расположились на постой, первый вопрос к матери Г.А.: – Мать, а сколько пудов берешь с десятины? Приходят красные, и тот же вопрос матери, а самому Г.А. другой: – А что, малой, как тут у вас скотина без дуг бегает? И никто из них не хотел говорить о войне. Отца уже не было, и мать угощала и тех солдат, и других вином, посылая шестнадцатилетнюю сестру Катерину в погреб. Однажды Катерина ушла и долго не возвращалась. Мать послала Г. А. взглянуть, чего это она застряла. Он спускается, и видит: Катерина сидит, заложив ногу за голову, и ее юбка задралась так, что все ее девичество наружу, а ногу ей никак не снять, и сестра тихонько стонет: – Ой, мамочки!.. Гришка ей помог без лишних слов, тотчас поняв, в чем дело: в Овидиополе незадолго перед тем побывали циркачи, и один из них точно так закладывал ногу за голову. В двадцатом году дважды расстреливали одного и того же матроса – сначала красные, а потом белые. В первый раз свои – красные: кому-то из начальства доложили, что этот матрос, командовавший взводом, со своими солдатами драпанул от белых, и в назидание другим начальство приказало его расстрелять. Но было почти темно, одна пуля прошла сквозь плечо, две других только порвали его матросскую форму. Очнулся наш матрос: вокруг тот самый отряд белых, с которым он дрался. А так как и на той, и другой стороне случалось сражаться матросам разных убеждений, белые, – а вернее, это уже были и не белые, а противники советской власти, они случались разных мастей, – приняли его за своего, перевязали и дали винтовку. Только отошел командир этого отряда – прямодушный матрос давай агитировать: – Вы что, чумные, делаете, так вас разэтак – с советской властью воевать? А ну давай: я беру команду и ударим по белякам с тыла! Но все оказалось не так просто: тут же выкопали яму – и выстрел в упор. Но то ли плохо стреляли, то ли торопились, пуля сильно ожгла шею, откачнулся матрос – полетел в яму; и сверху его наскоро засыпали землей. – Земли, дьяволы, навалили много, еле откопался, уже совсем конец, еле выполз, – жаловался матрос Гришкиной матери, добравшись ночью до их хаты. Дали ему поесть, утром пошел матрос мыться во двор, Григорий ему поливает, а тот спокойно так рассказывает, ни на кого не жалуясь, ни на врагов, ни на своих. – Бывает, чего там. Только смотрит Гришка – стоит матросу взяться за голову, как держит он в руках целые клочья волос. Дала ему мать кожушок на дорогу, дает, да причитает: – Эх, жалко, такой кожушок пропадает, опять тебя пристрелят где-нибудь. Матрос смеялся, натягивая кожушок, да кивал утвердительно: так, мол, все правильно. Уже ночь, а Г.А., не останавливаясь, рассказывает дальше: я уже заметил, что он сильно боится ночи, раньше курил, теперь бессонно лежит, ворочается, тихонько бормочет что-то, а утром жалуется: то наводнение приснилось и он тонет, то падает с самолета или под бомбежку попадает. – И каюк, – добавляет при этом. – Вот и не сплю: боюсь снов. И последующие его рассказы тоже жутковаты, каждый по-своему. Один – о том, как помещик, из тех, что владели именьями вблизи Овидиополя, частенько постреливал из своего дома ночами во всех, кто казался ему подозрительным, а тогда всяких бродяг было много: утром он их, если застрелит, спокойно сам же и зарывал: и дело с концом. Вот так же пришел утром зарыть одного, смотрит – а это его сын. Оказалось, возвращался домой от Врангеля после ранения. –– Ну, помещик тут же и застрелился, – констатирует Г. А., переходя к следующему рассказу без всякой передышки: о том, как расправлялись в двадцать втором году с восставшими против советской власти крестьянами. Ребятишки крутились тут же, наблюдая процедуру, их не прогоняли: то ли именно в назидание всем расстреливали прилюдно, то ли было не до них. Крестьяне сами вырывали себе большую яму, одну на всю партию. Были они спокойны, не плакали. Только крестились и просили их не торопить, говоря: “Последняя минутка самая сладкая”. Двое из расстреливавших позволяли им молиться, но третий быстро прерывал процедуру крестьянского прощанья с жизнью: – Не буду я на вас глядеть, подлюки! – и начинал стрелять в затылки. Мужики падали, норовя упасть лицом к небу. Ну, тогда и двое других начинали стрелять. Г.А. хочет продолжать, но я прошу: – Хватит, сосед, а то и мне не уснуть будет. – Завтра послушаешь? – Послушаю. Пытаюсь уснуть, но тщетно: то мелькнет окровавленный матрос, и с головы его сами собой падают волосы, то крестьяне, которым стреляют в затылок, то девушка, заложившая ногу за голову. Уснул лишь под утро, и приснилось мне, что я в каком-то приморском городе, иду набережной, и вдруг земля гудит под ногами, гигантская волна идет с моря, ударяет в здания, и они начинают на глазах рушиться. Все, кто вокруг, прячутся во дворы, подвалы. Тщетно: нет нам спасенья. Я стою вместе с другими в каком-то узком длинном дворике, ожидая гибели, и тут невысокая девушка говорит чистым и округло-мягким голосом: “Идите за мной, я знаю отсюда выход”. Все спешат за ней, а я смотрю на ее высокую серую шапочку над темными пушистыми волосами, и что-то чудно-знакомое распирает грудь нежностью и теплом. Заглядываю в лицо: да это Валя Борщ, киевлянка, с которой мы дружили на первом курсе – целомудренно, наивно, как бывает лишь в те юные дни, когда нет никакого опыта, а душа твоя не растеряла своей чистоты и свежести. И только тут сон мой стал спокойным, и я проспал даже зарядку, и никто меня не будил. I Ах, как хорошо за окном! Все в снежной мгле, метет, кружит, белые горы снега; плодовые деревья внизу – как джунгли; сосны подальше – настоящий белый мохнатый лес, а воздух над долиной движется, глаз различает все его оттенки, от чисто-белого до сложнейшей смеси там, где чуть дальше начинаются виноградники: голубое, светло-коричневое, розоватое. И все это на глазах, перемешиваясь, меняется местами, вздымается вверх, оседает, относится в сторону, воронкой вкручивается в сердцевину долины, втягивая и взгляд за собой. В форточку между тем, – мы с соседом держим ее открытой, – ударяет морозным духом: на воле готовится перемена. Праздничный вихрь чувств поднимается со дна души и перенимает небесную игру цвета и света. В долину! Скорее! Я боюсь в себе всякого рода эмоциональных взрывов и даже всплесков, но все делаю в неудержимом порыве. По коридору пробегаю, чтобы не остановил никто из врачей, вот и выход… Воля! Прямой дорожкой к крутому спуску в долину. Ухаю вниз – и оказываюсь в минуту на самом дне долины; и здесь вдруг меня охватывает тишина. Иду целиной, загребая ботинками снег, к тем голубовато-розовым домам, которые устроились тут на отшибе от всякой городской цивилизации, и чувствуют себя вполне уютно, со своими журавлями колодцев, распятиями у ворот, огородами, садами, в окруженьи дорожек, деревьев… Только небо над головой у них. Печальная зависть стискивает сердце. Я с детства был лишен зависти к кому бы то, к чему бы то ни было – знаю за собой много такого, что мешает жить, но вот этого, зависти, не было никогда, а сейчас жгучее, захватывающее всего желание вот такой отъединенной от всего, но вполне здоровой жизни томит меня, заставляя в конце концов уйти от жилья вглубь долины. Я петляю среди деревьев, то спущусь вниз, то круто поднимусь на какое-нибудь взгорье, и все время чувствую, как постепенно раскаляется морозом воздух: значит, я не обманулся. Остановился; стою – и легкое головокружение внезапно повело голову, на миг потерял ощущение, где я, что со мной, что такое я вообще: только слышу, как уже и все тело захвачено этой вибрацией, ни единой спокойно живущей клетки. От лекарств, что ли? Это уже случалось со мной, но не с такой силой. Опять мысль о смерти: как нелепо уйти, не сделав решительно ничего, да и не успев по-настоящему понять ни себя, ни мира; вот явилось живое существо, уловило разнообразный шум жизни, вслушалось в него, стало уже различать, что к чему… – и тут кто-то уже распорядился уходить… Что? Кто? Зачем?! Я пошел дальше, спотыкаясь и скользя; поднялся к густым зарослям боярышника. Услышал мелодично-тонкий звон… Что это? Никак было не понять. Тут взгляд остановился на заледеневших до стальной крепости – ощутимый мороз! – розово-красных ягодах боярышника: они висят и поодиночке, и гроздьями, в глазах пестро. Это они превратились в малюсенькие колокольчики! Нежные, чистые звоны идут со всех сторон. Я стоял, слушал – и не мог понять, что изменилось во мне за несколько минут: глаза мои напряглись и ощутимо ожили, ноги окрепли, кровь заструилась ровно и здорово, я весь наполнялся розоватым цветом жизни и надежды. Эта почти мгновенная перемена сначала испугала меня своей неожиданностью, затем я опустился в пуховый снег, легкая корочка оледененья слегка треснула, едва коснувшись слуха, снег объял меня со всех сторон, я был в нем, как в купели, и, уже младенчески желая лишь чистого, ничем не нарушаемого забытья – почувствовал горячую влагу на глазах, на щеках. Прихожу в палату – встречаю взгляд Миши, сидящего у зеленого столика, под “Цыганкой” Франса Хальса – репродукцией из “Огонька”, которую я повесил у нас на стене: яркое, лукавое лицо, сильное своим живым выраженьем. – Здорово, – говорит Миша, вставая и протягивая руку, как будто мы расстались вчера, а не два с лишним месяца назад. Я так долго ожидал его, как и еще одного-двух друзей, и не дождался, что сейчас уже спокоен и я. Григорий Александрович вышел – дождавшись меня; видимо, он уже успел что-то рассказать. Кивая ему вслед, Миша с усмешкой негромко произносит свой приговор: – Сосед твой – из тех, кому прошлое не дает спать. Ну ладно… Я у тебя не прошу прощения, просто скажу: мне почти невозможно было преодолеть себя, чтобы приехать сюда: я в этих коридорах провел год с лишним. Но – никогда и никому не говорю об этом и сам не люблю вспоминать. Это было в годы моей учебы в университете. Вот какой я мнительный человек. Ну, теперь сказал: легче стало. Еще раз – прости. Я знаю, что такое здесь жить. Хотя за это время все тут изменилось, и люди другие. На этом закончим объяснения. Нас ждет Анжелика у себя в номере “Кишинэу”: она приехала сдавать экзамены. Собирайся. С Антоном Сергеичем я уже договорился. – А Анжелика знает?.. – Да. Анжелика все понять умеет. Читаешь здесь много, смотрю. Завидую. – Это-то – да. О чем тут тебе сосед успел рассказать? – спросил я, вытаскивая из-под матраца, привычно-потайного места – свою штатскую одежду. – Как в приграничной зоне входил он в какой-то добровольный патруль, ночью задержал с приятелем нарушителей: нового предрика с секретаршей, они прилегли в неположенном месте – под кустами нейтральной полосы. Предрика просит: “Отпустите, слабость вышла, не знал я, где граница, две недели всего здесь…” А сосед твой был непреклонен: убрали председателя, исчезла секретарша. Теперь, видите ли, задним числом страдает: “Жалко мужика и девку, мог и не подымать шума…” – А, это случается с ним. Город мгновенно опьянил меня: я теперь боюсь там появляться. Вошли в вестибюль гостиницы “Кишинэу”, взгляд вверх – а там стоит на антресолях высокая, стройная, в светло-зеленом платье Анжелика, с распущенными по плечам длинными волосами, лицо лукавое и улыбающееся, красивое юной, свежей красотой, без всяких примесей и наслоений излишне взрослой жизни: эта свежесть ее лица облагораживает, одухотворяет и весь воздух вокруг. Быстренько застучала каблучками навстречу. II В крохотном номере на третьем этаже, окном на бульвар Негруци, сильно, нежно и волнующе пахло елочкой, и так ощущалось, что Анжелика вдохнула в этот воздух и свою юность. Елочка стояла в углу на тумбочке, на ней было всего несколько игрушек и много блесток, пушинок, разноцветных ленточек. На столе торт, бутылка вина, раскрытая коробка конфет… – Не мое, не мое… – смеялась Анжелика, – однокурсник был, всего привез. – Аурел?.. – деловито осведомился Миша. – Он, он! – смеется Анжелика. – Будь с ним осторожна. – Мне нечего бояться! – лукаво щурится Анжелика. – Я взрослая! Садитесь… Михаил Григорьич, командуйте вы. Миша сказал, сев на место: – Прощай, еще один год. Возьмите стаканы… Вот так. Я думаю, что лучше в жизни не станет, я скептик по природе. Все лучшее для меня – навсегда, я знаю, – позади: в детстве и школе, лишь отчасти в университете. Но тебе, – он посмотрел на меня дружески-добро и с той искренностью, которая всегда меня так трогала в нем, – я желаю полного и быстрого выздоровления… Одного этого достаточно, чтобы выпить. Анжелика быстро осушила свой стакан – высокий и ребристый, – пристукнула им и рассмеялась. – Михаил Григорьич у нас всегда был таким серьезным. А я хочу… Я хочу побольше свободных от уроков дней в Новом Году… Побольше праздников и побольше хороших друзей. И я тоже выпил: молча, с надеждой. Через короткое время Миша встал: – Я отлучусь на пару часов – и вернусь. Никуда не уходите. Я договорился с Антоном Сергеичем, что ты будешь со мной целый день. И мы вместе проживем весь день, до самой ночи, втроем, а потом проводим тебя… Так, Анжелика? – Так, так, – Анжелика улыбнулась мне и маленькими кивками, очень по-детски, подтвердила свои слова. Когда мы остались с Анжеликой, я в первую минуту совершенно потерялся: ну как мне быть, чувствовать, ощущать себя с ней? Но она вела себя так просто, естественно: вот подходит к телефону, кто-то знает, что она здесь, звонит ей: высокая, волосы не золотые, как мне сначала показалось, а просто очень светлые, оттенка чистоты и свежести, с тем блеском юности, который придает им некую воздушную одухотворенность, высвечивая лицо, как бы выдвигая его из их диковатой стихии – на волю. Она говорила и по-молдавски, и по-русски, свободно перебегая с одного языка в другой, купаясь в словах, наслаждаясь не только смыслом, но и движением речи, физической подвластности всего, что означало для нее слово, звук. Я откровенно наслаждался ее пробежками по комнате, телефонными разговорами, хрустом корочки торта, которую она вдруг сунула в рот, нечаянным прикосновеньем ее руки к моей щеке на ходу, высоко обнажившимися ее ногами, свободно предоставленными моему взгляду… I По больничным коридорам гуляет свежий ветер; моя дверь прихлопывается так, будто молодая женщина сильно и нетерпеливо, но мягко прижимает время от времени ее крутым боком: почти все больничные ассоциации так или иначе крутятся вокруг женщин. Прислушиваюсь к себе, замечаю, что у меня перестала болеть голова: совершенно неожиданное, облегчающее жизнь самых потаенных клеток чувство; наверное, это потому, что мне резко снизили дозы ежедневных таблеток: мы тут их поглощаем целыми горстями, запивая молоком. Покой и ясность во всем теле. Я только что вернулся из цветущей долины, из стихии трав, кустов, всевозможных деревьев в буйной зелени, из соловьиного пения, волнами пролетающего из конца в конец долины. Я ходил там тихо, глядя на округлившийся купол неба, вдыхая воздух, какого не может быть даже в раю – и, право, уже не боялся, как зимой, умереть. Ничего лучше этой цветущей долины на земле быть просто не может. Скорее бы только, скорее из больницы! Ведь я силен и здоров. Чего же еще?.. Не попросить ли Антона Сергеича провести все анализы? В феврале я почти умолил его пропустить два месяца, потому что опять, как осенью, все не было и не было никаких сдвигов, это уже становилось наваждением и мешало жить. Он с трудом согласился с моими доводами. И вот сейчас, вернувшись из долины, я лежу на койке, нарушая распорядок, и постепенно готовлю себя к тому или иному исходу. Да, надо провериться. – К тебе можно?.. – Кастрюль-Кастрюлич, подбирая полы халата, протискивается в дверь. – Поговорить захотелось, не помешаю? – Нет, – я почти рад прервать свои мысли. – Про одного смерша вспомнил – рассказать? – Давайте. – В Ростове было. Этот смерш – моим землячком оказался, взял меня с собой на задание: пришло письмо ему в отдел, что одна баба снимает с убитых мирных жителей одежду и продает. А убитых людей всегда после взятия города много: артобстрел, пули, бомбы – все вместе, лежат, убирать некому. Пришли; баба та дома была – сразу и призналась: ну да, сымала и продавала. То ли дура, то ли гнида какая. “Пойдем!” – смерш ей. Шагаем улицей: я с бабой рядом, все расспрашиваю ее: чего она, идиотка, мародерствует?.. – а смерш чуть сзади. Вдруг выстрел у самого моего уха. Женщина падает, – смерш ей в затылок выстрелил. “Чего, – говорит, – я с ней возиться буду, дел и так хватает”. Вот оно как на войне – и нету человека. А? Чего молчишь?.. – он мне уже давненько говорит ты, я все-таки “вы”. Лежу; слышу выстрел; вижу, как падает женщина – и думаю, что пока вот так будут распоряжаться судьбами людей, не будет в жизни ни правды, ни закона. Хотя бы женщины имеют право на закон. Входит Григорий Александрович; Кастрюль-Кастрюлич повторяет свой рассказ и ему. Тот отвечает сразу: – Все правильно. Так и надо: чтобы другим не повадно было. Она ж клоп вонючий. Что тут рассуждать. Много думать нельзя: надо жить. Вот меня направили в Одессу в тридцать седьмом, а квартиры нету: сам, говорят, ищи. Выясняю, нет ли кого из бывших. Узнаю: вдова коменданта Очакова, что при царе был, потом его или кокнули, или сам помер, в одном доме живет. Прихожу: хорошая квартира: “освободить в двадцать четыре часа!” Ну и жил. – А ее куда? – спрашиваю. – В подвал спустил, – спокойно. Дверь властно распахивается: Антон Сергеич – маленький, уверенно-профессиональный. – Я вам назначил анализы и рентген. Пойдемте. Ну вот – теперь и заботы нет; узнаю все. II Тихая-тихая наступила ночь. В открытое окно из долины доносятся соловьи: один сменяет другого. Или в разных концах зальются все вместе, со звонкой широтой и чистейшей, уносящейся в беспредельные небесные просторы отчетливой ясностью, по пути в небеса радуя и наш людской случайный слух. Светлая ночь, вливаясь в палату, приносит такое великое, чудное умиротворение душе, что хочется плакать; я лежу, стараясь соразмерить свое дыхание с дыханьем всей ночи, слиться со всем этим весенним миром, стать с ним одной жизнью. Жизнь. Значит, она продолжается; значит, я прощался с нею раньше времени. – Вы словно и не были больны, – сказал мне Антон Сергеич, подводя итог всех проверок, анализов, рентгенов за эти дни. – Скоро вас выпускаем. Готовьтесь к воле. Это, знаете ли, тоже непросто. Ласкающее все клетки моего тела ночное ощущение длящейся, теперь уже идущей в бесконечность жизни приводит меня в осторожный, все еще недоверчивый трепет; волны тихой ночи беспокоят меня, не давая уснуть. Кто-то прямо над нами на балконе все время повторяет одну и ту же фразу по-молдавски; мой сосед, иногда отрывая голову от подушки, слушает, потом снова спит. В окно влетает теплый, густой, немного влажный воздух; я пристально, не мигая, смотрю в ночь; сквозь кроны деревьев на воле мелькают, проносясь в необозримом пространстве, светлячки бледных звезд. Жизнь, жизнь, жизнь. Неужели я буду и дальше жить так же, как жил прежде? – теперь, узнав и пережив все?.. Ну нет. Никогда. Никогда. Никогда. И вот уже вся долина заполнена сизо-голубым, предутренним воздухом; как же быстро прошла ночь – ночь без сна. Тихая, тихая ночь. Какое же сегодня число? Какое число?.. Но число я так и не вспомнил: уснул. Но все равно проснулся и раньше соседа, и раньше всех – и, почти не спав, встал освеженный. Решил не завтракать – сразу в долину. Выбросил в урну в коридоре циклосирин – сильнодействующее лекарство, от которого случались головные боли. Хватит! Небо в нежнейших, непрерывно меняющихся тонах; в саду недалеко от института виноградарства маленький трактор рыхлит землю; рабочие убирают сучья: четверо мужчин в бесцветной одежде, белесой и какой-то невесомой, и женщина с ними – в ярчайшем красном платочке. Этот угол сада – словно из апреля; а рядом – май: цветущие сливы и вишни, белые и розовые яблони; от яблонь райский дух; тут же персики. Совсем низко идут облака. Мне показалось, что этот уголок мира вобрал в себя все лучшее, что только может быть на земле: тишину, запахи весны, плодородие, утреннее трудолюбие людей, их любовь к этому миру. И везде опять соловьи. А пришел в палату – гулял два часа! – сосед говорит: – Старик, что над нами жил – попал ночью в “холодильник”. – Как?! “Холодильник” – это мертвецкая. – Да так. Он всю ночь повторял: “Значит: я умираю”. Ну, и взаправду умер. В эту ночь один человек умирал и умер, второй ощутил себя воскресшим. I Пришли Миша с Анжеликой. Анжелика была в коротком сером пальто, ткань его играла малиновыми огоньками, – то ли вкрапления инородного материала, то ли это въелись в него капельки дождя, и, угнездившись, испаряясь теперь, при свете вспыхнувшего солнца давали этот эффект. Длинные влажные волосы – они попали под весенний короткий дождь, – волновали ее плечи, как будто она перебирала руками в неутомимо-долгом плавании. – Вот тебе письмо, – Миша положил конверт на наш зеленый столик. – Пришло на редакцию. Я не стал смотреть, от кого: мало ли приходит писем на редакцию, случаются и адресованные лично тебе. Неудобства с этими посетителями я не испытывал, и мы проговорили долго, почти до обеда. Затем я пошел проводить их, и мы спустились в долину: им нужно было на Ботанику, а это удобно: пересекли долину – и там. Миновав корявые старые черешни, мы шли под толстым орехом, у которого я любил посидеть. Тут я и сказал Мише с Анжеликой о своем выздоровлении, как можно спокойнее и естественнее. И не ожидал от всегда сдержанно-закрытого, не любившего откровенных эмоций Миши громкого восклицанья: – Ну вот! Ну вот! Значит, все в порядке! Мы шли той дорогой, где, укрытый орехами, со своим колодезным журавлем, небольшим двориком, распятием у ворот, сиренево-розовыми стенами, стоял тот дом, мимо которого я часто ходил осенью, зимой, затем и весной. На три его светивших окна любил смотреть сверху, из палаты – больница белела высоко над ним. Эти окна казались мне недоступно-живыми в первые дни болезни, их свет предназначался не мне, уходя от моего взгляда, не впуская в себя. И вот я иду мимо них полноценно-здоровым, уже одной ногой вступившим в будущее человеком. Миша с Анжеликой начали подъем на полого-высокий, даже и весной покрытый густо-ржавой щетиной старой травы холм и постепенно отдалялись от меня. II Вскрыв конверт, еще не успев даже вникнуть, кто пишет, я прочел первые строчки: “…твое письмо увело меня далеко-далеко, в мир несбывшихся грез, я читала его, и видела тебя, и видела себя, и то, как я, убегая из сегодняшнего, буквально расталкивала жизнь локтями, торопясь в завтрашнее… – Что это?! Неужели она, моя студенческая любовь, все-таки получила письмо – и вот отвечает мне?! Но ведь это правда. Это правда, – ее кругленькие, маленькие, с легчайшим наклоном вправо буквицы, и те же фиолетовые чернила, какими она писала мне всегда из дома десять лет назад. Я продолжал читать. – Я становлюсь суеверной, я боюсь возвращаться в прошлое. Меня хватало только, чтобы дышать, смеяться, танцевать, ощущать себя в круге увлечений, взглядов, желаний, задирать и ускользать, со здоровой жадностью и ненасытным любопытством встречать каждый день, а засыпать с мыслью, что утром опять все начнется сначала. Я даже торопила сны, чтобы скорее вскочить утром. – Тут я остановился, увидев ее, приблизив к себе, всмотревшись заново: невысокую, ладную, небрежно-быструю, с несколько нарочито взлохмаченной головкой, с надменными огоньками в глазах, с чуть-чуть приоткрытым ртом: от жадно-здорового дыхания… Но дальше, дальше… – Теперь я устала от жизни. Я уже не думаю о том, что будет дальше. А как живу сейчас? Вот тебе маленькая картинка, но сначала пояснение: от мужа ушла, сейчас снова собираюсь замуж за человека, которого не люблю, но пока нас связывает взаимная страсть. Теперь-то я знаю, что это дело временное и значит очень и очень мало, это так далеко от истинного, что смешно и сравнивать, и даже говорить об этом… Итак: сейчас зима, сорок пять мороза. Два раза уже отморозила нос – слегка. В морозы скорость у пешеходов увеличивается, а у машин уменьшается; народ неповоротливый, толстый, а бежит. На Новый Год звали меня в гости, за мной еще бегают мужики, чем-то нравлюсь, но я никуда не пошла. Машины с хлебом застряли, и все остались без хлеба именно на Новый Год. Я кинулась печь что-нибудь – и обрадовалась делу. Комната у меня тринадцать метров, четвертый этаж с балконом. Живу на правом берегу реки, работаю на левом. Стала страшно ленивой, не готовлю ничего, кроме чая и яиц. Обедаю в столовой, ужинаю у мамы. Много сплю, много читаю, писем никому не пишу. В субботу и воскресенье встаю в двенадцать. Когда наступил Новый Год, одним духом выпила бокал шампанского, вышла на середину комнаты и стала танцевать – почти плясать – подпевая себе. Пела из “Карнавальной ночи” – помнишь, смотрели в “Молодежном”, и держались за руки. Вот так и прошел Новый Год. Что еще сказать о себе? На мужчин не обращаю внимания – гордая. Люблю мыться в ванне, хорошо одеться. Если признаться, все-таки чувствую себя пока молодой и красивой: противоречия на каждом шагу! Читаю “Над пропастью во ржи”. Все. Больше сказать нечего. Человек, который женится на мне через две недели, забирает меня к себе, попрощаюсь навсегда с этой квартирой, поэтому и не даю тебе обратного адреса: да ты его и не просишь. Это письмо долго лежало на трюмо неотправленным. Ну что ж, прощай. Я не плачу, отвыкла. А так хотелось бы”. И я не заплакал, а так хотелось бы. I Вот как устроена жизнь: иду коридором, в одном конце у женской палаты толпятся человек пять, обсуждают новость – в “холодильник” попала старушка из этого отсека нашего государства больных. Это та самая юркая, с неунывающе-птичьим выражением любопытного личика старушка, всегда с приветливой улыбкой, что вечно сучила пряжу, дверь в палату обычно приоткрытая, ее было хорошо видно и утром, и днем, и вечером. А вот была бы закрыта дверь – и мало бы кто знал об этой старушке, которую теперь уже не увидит никто и никогда. А в другой стороне коридора – студентка Сонечка, всеобщая любимица, несмотря на ее неровно-капризный характер и непредсказуемое поведение, – от милой ласковости до бурных взрывов, когда все вокруг гудит и дрожит, как в ураган, – стоя перед зеркалом, изогнувшись, взбивает свои черные воронова крыла волосы: оранжевый гребень, как молния, мелькает в обнаженных до плеч, взволнованных игрой юных мускулов руках, высокая шея, отражаясь в зеркале, играет ямочками, прелестными впадинками, тенями и чистотой линий, грудь, несколько крестьянской, излишне недвижной повадки, сильно сунута вперед, задок отставлен, глаза набухли светом… – Так идет? – останавливает она меня. Мы с ней странно приятельствуем после одной нечаянной зимней прогулки. Я помню, как мы с ней свернули из буковой аллеи влево, заговорив и отделившись от всех, как над гигантским провалом долины все было бледно, полупризрачно, а сверху и сзади на эту девственную чистоту напирала огромная черная снеговая туча: это было неуклонно, красиво и пугающе. Чем-то те минуты сблизили нас с Сонечкой, иной раз мы с ней говорим или сидим рядом в холле – она читает свое, я – свое. – Тебе идет, – говорю я, и уже прошел было, как меня кидает к другой стороне коридора: это Сонечка с ее неожиданными выходками саданула меня локотком, и как ни в чем не бывало смотрит в зеркало, причесываясь. – Вот подожди… – бормочу я. – Вечером вернусь, попадешься мне в тихом уголке. – Купи две бутылки кефира! – кричит она вслед. Как всегда на улице, уже отдалившись от больницы – остановки две теперь, когда меня свободно выпускают, я обязательно прохожу пешком, – голова пустая и пьяная, начинает слабо гудеть. Я знаю, что глаза мои сейчас полны жизни и свети, я весь – сплошная жизнь, мне легко и бесконечно свободно, еще миг, взмахну руками и полечу, но голова еще не привыкла к этому. – Сколько я еще проживу, Антон Сергеич? – спросил врача. – До восьмидесяти хватит?.. – Вполне! – отвечаю со смехом. – Тогда столько и готовьтесь жить. Можно и больше: у вас теперь все, можно сказать, идеально. Такое случается: нет и нет сдвигов, потом вдруг пошло… Что-то у вас внутри сработало. Сработало, сработало: мне просто захотелось жить. Как там сказал Чехов, сравнивая себя с Короленко? – “У меня шире поле брани”: имея в виду охват жизни. Вне всякой литературы – я хочу широкого поля брани: просто для жизни. А сейчас еду за версткой первой в своей жизни книжки, и это тоже подхватывает, несет. Справа – белый больничный забор, слева – высокие густые липы, за ними шоссе, за ним волнами ходит воздух, дальше долина купается в зелено-малиновом свете мая. Выхватив верстку из рук младшего редактора, я ринулся в свою газету. II В редакции мне никто не удивился, и это меня как громом поразило: я так жаждал всех увидеть, говорить с ними, я думал, они будут прятать от меня смущенные лица, а ответсекретарь Жора, сунув свою маленькую сухую ручку и завострив черные воспаленные глаза, кричит голосом неусыпной голодной птицы: – Давай, давай, давай матерьялы! Матерьялы давай! К Боре пойдем?.. Они не захотели даже – или не смогли? – приехать ко мне, а теперь мой старый – еще со студенческих лет – друг Юра, которого я так высматривал в окно все первые месяцы и так и не дождался, спокойно констатирует: – Ого, да он живой. Лысенький, румянолобый редактор, с брюзгливо-хмурой, перенятой в высоких кабинетах гримасой, распушив хвост, идет коридором, не слишком разборчиво бормоча на ходу: – Долго не было… Берись за работу. И лишь милый наш художник Коля, с которым мы несколько раз виделись в эти месяцы, берет мою руку, утепляет ее своей плотной большой ладонью, и говорит, называя меня уменьшительно-ласковым именем: – Ну, это самое, и молодец, может, и правда сходим к Боре? Я ставлю. И я, не успев ничего сообразить, иду вместе с почти всей редакционной шарагой к Боре в буфет. Да почему я не сопротивлялся ни себе, ни им?! Я же отвык, мне совсем не нужно пить! Но я иду, и принимаю стакан с рислингом, и вижу лицо Бори под грязным белым колпаком, улыбчиво-хитроватое, и когда вино уже чуть-чуть горячит меня, неожиданно понимаю: да все естественно. Это то же самое, что я ощутил в одинокой аллее: просто жизнь. Она опять захватила и понесла меня. I Когда перешагнешь за пятьдесят, с твоею жизнью происходит то, что ты не сразу улавливаешь: она вдруг срывается с места и начинает нестись с неимоверною быстротой. Один день не успевает смениться с другим, и мало что с яркой силой и свежестью оседает в душе, как было в молодости. Сначала ты ничего не понимаешь: ведь ничего же не произошло, ты здоровее, сильнее духом и телом, чем даже тогда, давно, и это очень отчетливое, подтвержденное всей твоей теперешней жизнью и поведением чувство. Посмотришь ненароком в зеркало – и оно говорит: светлее лицо, спокойнее, едва ли не яснее смотрят глаза. Но: где же эта бесконечность почти каждого дня? Где та лихорадка в крови, когда волнует нечаянно брошенный на тебя мимолетный женский взгляд, когда легкое прикосновенье рождает в крови бурю и ты готов за час счастья отдать жизнь, и не вспомнив о ней?.. Все, все это незаметно, исподволь или уходило само, или насильственно изгонялось тобою, а порой яростно выжигалось каленым железом: не приведи Бог снова испытать страданья, сотрясавшие тебя в юности. И вот у тебя прямой и спокойный взгляд, ты, зная о выстраданном тобой, имеешь право смотреть в глаза любому человеку на земле. А бесконечность каждого твоего дня позади. А небо вдруг посерело и все цвета стали однообразнее – до того, что ты их порой не различаешь вовсе. А кровь твоя, отстоявшись, течет медленнее, и почти забыта неистовая пляска всех клеток, стоит схватить волнению или какой-нибудь минуте бросить тебя в водоворот страстей. Ах, как высокопарно писали о своих чувствах литераторы конца восемнадцатого – начала девятнадцатого века, включая старика Гете – вспомните “Поэзию и правду”. И, Боже мой, как они были правы! Мы стояли с Мишей в холле пятого этажа Дома печати и говорили обо всем этом; был февральский, нечаянно проясневший день. – Читаю “Манон Леско”, – говорил Миша, подводя меня к ребристо-застекленному пространству, за которым внизу шла привычная городская жизнь. Лицо у Миши было бледное и в тех пятнышках волненья и боли, которые я знал еще в молодости, они проступали у него знаками внутреннего напряженья. – Ты не поверишь, как завидую всему, что там есть, – он весь склонился ко мне, одновременно отмахиваясь от кого-то (“Потом, потом!”). – Как они просто… – он остановился, пытаясь найти подходящее слово, –легко… Нет… И это, но нет… Не оглядываясь жили! Вот эта минута и час: это и есть вся их жизнь! А, а? Ты понимаешь, что я хочу сказать? Перечитай, я тебе очень советую. А потом: чистый воздух, эти лошади, дороги, слуги, дома, монахи, вельможи-бандиты, охота за женской красотой, скачки в закрытых каретах, подкупы, звон золота, дружба – и самое-то главное: какая все, все поглощавшая у них любовь! Я задыхался, когда читал это, и кричать хотелось – почему у нас так погано, гадко живется, и где же та правда, которую все, кто умеет думать, ищет – и все нет ее и нет?! – Успокойся… – сказал я ему тихо. Его почти трясло. – Вот тебе тетрадь… – меня не было в день его пятидесятилетия, и я нашел ему в одном из московских магазинов толстую тетрадь прекрасной бумаги, уголки с золотым тиснением, переплет чудной выделки: даже писать жалко на такой. – Э… Пятьдесят… А что дальше? Когда съездим вместе куда-нибудь?.. Помнишь, как в снежную бурю шли из Унген в Милешты? – Еще бы не помнить. Мы пожали руки друг другу, и это было наше последнее рукопожатие. II В Бессарабку поезд из Аккермана пришел уже поздно. Было темно. Мои спутники остались в крохотном, насыщенным спертым дыханием и людской предночною тоской пространстве вокзала, а я решил пойти в гостиницу: будь что будет, постараюсь встать пораньше. Мне показали дорогу, я пошел в темноте и полном одиночестве. Тишина и звезды над головой: высокие, весенние, отчего-то особенно недоступные, вызывающие беззащитную печаль. Уже через минуту я жил этой одинокой дорогой и хотел лишь одного: чтобы она не кончалась как можно дольше. Круженье мыслей не мешало наслаждению наступавшей ночью, такой свежей и насыщавшей этой свежестью, казалось, не только твою кровь, но и всю жизнь. Я пытался поймать какое-то запредельное ощущение, в нем таилось, я был в этом уверен, важное для меня – только для меня одного! – откровение. Но все сильнее уходил в дорогу и ночь, и никак было не сосредоточиться на чем-то одном. В гостинице дежурная с подкупающей готовностью – такого не встретишь в городе, – провела меня в огромный пустующий номер на много коек, я открыл настежь окно, еще подышал у него глубоко и жадно, глядя в ночь – и почти сразу затем уснул, и в душе была сладкая легкость и покой. Проснулся так рано, что небо едва успело позолотить самый краешек горизонта. Просто на всякий случай спросил у дежурной: – Шоферы у вас случайно не ночевали? – Ау ешит, – ответила она. – Где они? – Во дворе, у автобуса. Утренняя нежнейшая – мне кажется, такая бывает только в Молдавии, – ясность хлынула со всех сторон, я оказался в ее эпицентре: постоял, и наслаждаясь, и приходя в себя после сна. У автобуса во дворе были два человека, один копался в моторе, второй стоял рядом и сладко зевал. – Не в Кишинев? – спросил я просто на всякий случай. – Туда, – продолжая зевать, ответил один из водителей. – Возьмете?.. Когда? – Мотор наладим и ын фугэ. Отчего не взять? Я ходил утренней улицей мимо гостиницы взад-вперед, и удача ходила вместе со мной, вместе с ней мы вчитывались в небо и дома, только-только очнувшиеся после зимы деревья, – нынче весна запоздала, – вглядывались в угасавшие звезды и вдыхали чистую ясность. И вместе с ней мчались такой пустынной, испуганной дорогой, минуя заставы с автоматами и лабиринты бетонных заграждений, в которых водитель, словно только и готовился к этому всю жизнь, лавировал с необычайной ловкостью. Не дай Бог такой науки, а главное – практики. Как видно, его уже знали на дорожных заставах: к нам начинали подходить вооруженные люди, он приподнимал в фамильярном приветствии руку – и они, кивая, отступали прочь. Изощренная четкость линий отдыхавших еще виноградников, воздушная легкость холмов и густая влажная дымка над полями, проносившиеся за окнами в усталом разноцветном забытьи села. Все было давно привычно и близко. Душа с благодарным откликом принимала все, что мелькало за окнами автобуса. И внезапно я увидел то, что никак не мог уловить прошедшей ночью, по дороге с вокзала к гостинице: Нельзя покидать жизнь раньше времени; Это не глупо, а нерасчетливо, потому что в запасе у каждого человека всегда есть свежий глоток воздуха и завтрашний день. И нужно ли терять надежду на него ради сегодняшнего?.. И зачем отталкивать жизнь, если она и так бессмысленно кратка?..
1992 |
[Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]
Опубликовано 07.02.05 |