Геннадий Андреевич Немчинов

НЕОЖИДАННЫЙ ВЫВОД БИРЮКОВА

Деревня Донышки – в пятистах верстах от Москвы. Здесь так и говорили, что от Донышек до Москвы “пятьсот вёрст”, и эти пришедшие из прошлого версты приятно звучали для Бирюкова – столичного жителя средних лет, купившего тут избу. Конечно, пятьсот вёрст – это многовато, но губерния, – теперь уже привычными становились губернаторы, за ними пролезла в бытовой язык и губерния, – была сравнительно тихая, лесная, немноголюдная. Для летней жизни Донышки оказались идеальными. Всякого рода государственные соображения, к примеру, о вымирающем населении и прочее – здесь как-то не волновали. Уцелевшая старая деревня, в покое и тишине, рядом и речка в зелёных берегах, сухой сосновый лес чуть подальше, места клюквенные, и грибные. Да и рыбалка ко всему прочему.

Два лета кряду всё было прекрасно. Привыкал Бирюков к деревенскому люду, присмотрелись помаленьку и к нему тоже…Приезжал он вдвоем с женой Софьей Семёновной, доброй, незаметной, однако обеспечивавшей бытовое благополучие всю их совместную уже долгую жизнь. Но сам Бирюков настолько привык к своему главенству, что всегда, что бы ни было сделано в их семье, говорил – “я”: я купил этот дом, я выезжал, я приехал…У меня на даче хорошая ягода. И прочее в этом роде. Зато Софья Семёновна, даже если она, допустим, примеряла в магазине плащ или там пальто, а рядом находился муж, просила: “Покажите, пожалуйста, нам эту вещь…Мы ещё подумаем…У нас такие туфли уже есть…”

Бирюков основательно следил за своим здоровьем, и Софья Семёновна, постоянно помня об этом, создавала ему на даче соответствующие условия, совершенно уходя в тень сама: полная тишина в доме, прогулки, мирные, покойные разговоры, без и минутного раздражения, – раздражавшихся и громких людей он терпеть не мог. И никогда ни словом ни о каких болезнях: это у них дома была совершенно запретная тема. Если Бирюков слышал нечто медицинское по радио, да с примерами пугающими воображение, ну, скажем о неудачных операциях, эпидемиях, то кричал в нешуточном гневе: “Мерзавцы, ума у вас ни на грош!” А пошла мода говорить о “неблагоприятных днях”, называя даже и числа, когда человеку грозит та или иная опасность, то он стал приходить в истинную ярость: “Они – сумасшедшие люди… Ты пойми, Соня: да ведь они сознательно ведут людей к беде, грозя тем или иным днем, мнительность-то – самое страшное, что есть в человеке! Услыхал я, положим – третьего мая людям моего темперамента, скажем, нельзя волноваться – все! Я начну задыхаться, а потом и кипеть волненьем-то, меня подобными разговорами и предосторожностями до смерти могут довести предсказатели эти пакостные! Или – бах: инсульт, а ты возись с паралитиком – хуже смерти! Ну не идиоты?”

Софья Семеновна мирно соглашалась с мужем. Не вполне, может быть, но чувствуя некую правду его слов.

Вообще же Бирюков был вполне приличный человек: хороший конструктор, с изобретеньями и даже наградами. Теперь, правда, обнищавший, как и всё, что думало и жило в стране зарплатой. Семьянин он был обыкновенный, не слишком образцовый, но, тем не менее, помимо семьи у него и не было ничего. А потому умри Софья Семеновна – и он один на свете, дети давно жили своими домами и в последние годы сильно отдалились и душевно от родителей: это было и неожиданно, и обидно, а потому эта больная тема тоже не поднималась. Характера же он был незлобивого, людей не то чтобы понимал, – ему и некогда было думать о них, все время уходило в дело, – но жалел от сердца за их великие и малые страдания на этой земле.

Потому и здесь, в Донышках, постепенно узнав обстоятельства жизни некоторых соседей, особенно в доме напротив, мучился неустроенностью и всевозможными гнусностями человеческого бытия. А в доме напротив жили мать и сын из Питера. Они продали в нынешние времена свою квартиру в городе, а тут, в деревне, купили хорошую крепкую избу. Он их понимал примерно так: здесь, в Донышках, они хотели выправить свои заблудшие жизни, понадеявшись на крутые перемены в судьбе и деревенскую, казавшуюся исцеляющей им, благодать… Но городские привычки и пристрастия быстренько схватили их за горло и здесь. Уже вскоре после переезда, – а приехали они с одним чемоданом и телевизором, – пили, болтались по деревне в безобразном виде. Дальше – хуже. Когда Бирюков приехал следующей весной – узнал, что мать и сын, напившись, уснули в крутой мороз – она в сенях, как-то добредя до них, а сын – у крыльца, не в силах одолеть ступенек. В результате у сына отняли в больнице обе руки, у матери – ногу. Бирюков зашел было к ним с несколькими банками тушенки, да вечером и раскаялся: мать, проковыляв в конец деревни к цыгану-самогонщику, – теперь все цыгане, приставшие к деревне, гнали самогон или содержали грязные притоны, – снесла ему тушенку, обратно же несла две бутылки самогона.

Мысли у Бирюкова были обо всем этом самые скверные: деревня раньше пила патриархально, не без добродушия, его родители вышли из деревни, он знал все это дело хорошо, - теперь город, да уже и давненько, приучил к черной пьянке и деревенский люд. Результаты все страшней год от года…

Через некоторое время он тихо казнил себя, не признаваясь Софье своей Семеновне, за безразличие к этим постепенно погибавшим людям: в доме напротив от голода, вот что его потрясло, умер безрукий сын: мать пила, продавая цыгану последние тряпки, и не кормила его. Неделю он лежал мертвый в доме, пока смрад не выгнал старуху на улицу. Тут все и узналось. Она пила – сын умирал, пила – умер, пила и тогда, когда милиционеры, чертыхаясь и отплевываясь, увозили его хоронить. А старуху свезли в дом престарелых.

“Можно так жить людям? – спрашивал себя Бирюков. И отвечал себе же. – Нельзя. Это – жизнь бессмысленных выродившихся тварей… Ну, или помягче – существ”.

Да что же вообще происходит? Зять Бирюкова был маленький, неприметный литератор, но кое-что знал из жизни больших. И, случалось, рассказывал, как Шекспир в пятьдесят два года умер после сильной пьянки с приятелем-драматургом Беном Джонсоном. А “великий Джойс” в пятьдесят девять лет напился, кровоизлияние в желудок – конец. И далее следовали чередой у зятя и Джек Лондон, и Хэмингуэй, почти спившийся к концу жизни, и наши – Фадеев, иная братья… Кажется, зятю это перечисление доставляло известное удовлетворение: сам любил залить за воротник. Шекспир, а? Каково? Сам Шекспир – величайшее, может быть, явление-то!

Но, с другой стороны, чем безрукий сын одноногой старухи хуже Шекспира? По высшему счету жизни, где все равны – подлинному, святому счету?.. И далее размышлял Бирюков: умереть от голода в конце двадцатого века в России! А ведь умирают – старухи, старики, бездомные и заброшенные ребятишки… Вся страна должна содрогнуться от этого – и, может, лишь тогда все очнуться.

Какое-то время дом после старухи и сына пустовал. Потом Бирюков заметил движение в огороде, заглянул – две сравнительно молодых женщины варят что-то в грязной кастрюле, и обе они были какие-то вибрирующие: подёргивались головы у них, неверные жесты, ноги ступают вкривь – вкось, глаза разъезжаются…

– Вы кто? – спросил он.

Вместо ответа одна, глянув на него, сказала:

– Отец, ты б нам картошечки принёс – мы тут баланду варим.

Нет, пьяными они не были, но пропитые до последней степени, – понял Бирюков. Когда уже и жилки чистенькой, ясненькой не осталось.

Принес им картошки и банку соленых огурцов, мельком взглянув на дверь избы: “Как же они в дом-то?” – утром из трубы дым шел. Догадался: лаз через хлев проделали.

– Ты добрый… – сказала одна из женщин. Глаза у нее желто вспыхнули. – Слышь, отец, а если и водочки… Приходи к нам ночью по мужской линии. Поможем… Бирюков сначала не понял, потом плюнул, подумав: “Видели бы вы себя…” – и надо же было случиться, что тут во двор сунулся Саня Вихров, подвыпивший уже где-то тракторист.

– Эге: бабы, – произнес он значительно. И – тут же к костру.

Бирюков еще минут пять постоял с ними, и за это время Саня договорился с одной из женщин, что она пойдет жить к нему с матерью.

– А чего? – все повторял он. – И будем жить, так его разэтак – надоело мне с маткой-то одной… – и рука его неловко ловила эту женщину – возможную сожительницу. А та, посмеиваясь и подмигивая подруге, прислонялась своим явно бесчувственным телом к мужику.

Но вечером Бирюков снова увидел тракториста Саню: тот, возвращаясь от цыгана с очередной бутылкой, воровато прошмыгнул мимо дома напротив, обжитого пришлыми бабенками. Но его заметили, и невеста догнала Саню.

– Мужик, а мужик… Забыла, как тебя: ты ж хотел меня к себе взять? А, мужик? – даже и жалобное что-то слышалось в ее голосе.

Саня, заводя за спину руку с бутылкой, отговаривался:

– Не, это я так… Шуток не понимаешь…

– Мужик, ну хоть самогоночкой-то угости. – Маневр Сани не удался. И тогда он отрубил уже с решительностью:

– Пошла к ляху. Самому мало будет.

И снова думал Бирюков дома: “Когда кончится этот ужас? Через сто лет?.. Двести? А если и тогда – то же самое: эти безрукие-безногие пьяницы возродятся в других, и так же неприметно будут умирать от голода, холода? Тогда – зачем все? Зачем мои изобретения, новые космические корабли или там тоннель под Ла-Маншем? Тогда ведь, не исключено, все человечество, постепенно деградируя, сопьется: за дело возьмется наследственность… Что тогда нужно? Только всепожирающий огонь – и чтобы никакого следа…”

И словно подтверждая его догадку – тем же вечером представилась ему воистину ужасная картина. Пошел прогуляться по деревне, а напротив дома тракториста Сани – лежал он сам, в полнейшем бесчувствии, запрокинув лицо и осторожно, точно боясь сбиться с ритма, похрапывая. Над ним стояла старуха в темном, мать, и безостановочно повторяла:

– Сынок, пойдем в избу, сынок, пойдем в избу, мне ж тебя не поднять… Сынок… – и все сначала. Безо всякого выражения.

Бирюков хотел было помочь поднять мужика, но тот вдруг, услыхав его голос, сам поднял голову. Видимо, мозг ощутил новый звук, как некий тычок. И прямо на Бирюкова уставился огромный и мутный глаз, сначала показавшийся ему совсем бессмысленным. Но тут же он почти с ужасом понял: этот глаз что-то понимает, такое в нём было страдание и боль. Глаз – страдающий, а тело мёртвое, ни один мускул не дёрнулся.

Вечером Бирюков застонал вслух. Софья Семёновна услышала.

– Дай мне выпить… – произнёс Бирюков больным голосом.

Жена, молча засуетившись, начала готовить закуску, достала бутылку коньяка, привезённую на всякий случай, и всё посматривала, посматривала на мужа. Бирюков выпил больше половины стакана. Через какое-то время дыхание выровнялось: грудь заходила спокойнее. И в поднявшейся над будничным миром его слегка одурманенной голове вспыхнула очень простая и показавшаяся ему спасительной мысль: “А провались они… Провались они… – он имел ввиду людей, и все эти ужасы – все вместе. И как продолжение этой мысли – следующая. – Наверно, так всегда и будет”.

Он передохнул ещё свободнее. Но что-то осторожно, буравчиком, тут же укололо его. Нет, он ничуть не поколебался в своей новой уверенности, а только понял, что он-то сам, Бирюков, с этой минуты – уже другой человек. Тот, прежний, сейчас умер – вот примерно так же, как безрукий в доме напротив. И ещё вопрос, чья смерть страшнее.

– Э, всё равно, – пробормотал он, подливая себе коньяка.

1998

 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]

Опубликовано 15.07.05