Электронная библиотека "Тверские авторы"
ГЕННАДИЙ АНДРЕЕВИЧ НЕМЧИНОВ
Когда все только начиналось…
Дневниковые записи
Снова август 18 августа 1980 г., Москва В письмах отныне хочу говорить только с друзьями или более или менее близкими людьми. Могут быть и редкие случайные (как переписка с Красным Городком и т. д.). А потому и мысль должна быть точнее, и больше обычного здравого смысла, и образная суть – это ведь и к литературе имеет отношение. Жалею о многих случайных письмах в прошлом – все это было лишним, ненужным. …Возвращаемся мы к институту сейчас не случайно: жизнь продвинулась далеко от студенческих лет, разные были опыты, искусы; было время многое обдумать, взвесить, понять; институт – уже не рядом, уже не напоминает болезненно о каких-то потерях или обидах – но светит. Вот мы вдруг и увидели этот свет, и стали всматриваться в него, вспоминать – и открылось, что множество всего истинного, единственного было там, в тех днях. Теперь уже ничто не отталкивает – только хочется получше рассмотреть все и заново понять. 9 сентября Очень помнится Владимир – Кремль, Клязьма, соборы, парк, Липки! Ходил вдоль стен и дышал высоким светлым летом, смотрел вниз, на Клязьму, на дальнюю парковую зелень лесов. Душа поднималась, чуть торжественно было внутри, как и вокруг. И легко от праздничного одиночества. 22 сентября 1980 г. Хорошо помню: мы с мамой ходим вдоль гряд капусты, вблизи нашей черемухи, и выбираем кочан на первый капустный пирог – в честь дня моего рождения, 31 августа. Вот и кочан: самый крупный, белый, упругий – мама оттопыривает верхние «одежки» и рассматривает его, я вслед за ней; пробует его пальцами; ага, твердый, насквозь здоровый – годится! Торжественно срезан острым ножом, и я, пыхтя, тащу тяжелый кочан на кухню, а потом не отхожу, смотрю, как готовится капуста, как мама делает пирог и ставит его в жаркую печь… О необходимости сказать кому-то, кто близко примет и отзовется – о бегущих и уходящих днях; о работе; об одиночестве, когда тянет в «люди» – и останавливать себя, потому что нужно этот запас печали и нерастраченного желания высказаться, отдать книге… Красноярск октября 57 года: улица Марковского, Урицкого, Сталина, Ленина; главный почтамт; театр Пушкина; краевая библиотека; ресторан «Енисей». 12 октября 1980 г. Отец мой и мать были очень разные люди, и кто не знал их, тому невозможно представить, что они могли прожить вместе столько лет. Мама – даже по нынешним воспоминаниям ее деревенских подруг – отличалась сильным характером, чуткой сдержанностью, великодушием и самоотверженной добротой, готовностью помочь не только знакомому, но даже и случайному человеку, первому встречному. В ней даже во времена ее юности сильно чувствовалось, как вспоминает нынешняя черногрязка Клавдия Васильевна Клевцова, стремление к чему-то не вполне обычному в тех обстоятельствах: опрятной, чистой, даже красивой одежде, умной и спокойной, не суетной беседе, ласковая внимательность к сверстницам, чуть покровительственная, словно умудренная чем-то. Кл. Вас. говорит: «…Как будто все знали, что у нее есть право такое – старше нас всех быть»… А спала на полу – в доме не было для нее кровати, а руки уже были искалечены ревматизмом, потому что с 10-ти лет сплавляла лес во Ржев и Тверь вместе с отцом. Нервность, вспыльчивость – внезапные, сильные – появились у нее лишь где-то от 50-то до 60-то лет, когда новые беды обрушились на маму. Ее бесспорные таланты: память на любого человека, событие, название, имя, примету – и не просто механическая, это была высшая память, память души; она знала и помнила всех, от первых проблесков сознания – до последних дней. Но и ее помнили и знали все. Я не видел, чтобы за чьим-нибудь еще гробом в Селижарове шло столько народу. Пожалуй, только за гробом Ивана Ивановича Смирнова, учителя, шло не меньше. У папы «не было характера» – это слова матери; это же признавал и он сам. В чем это проявлялось – в домашних обстоятельствах? До войны, по воспоминаниям мамы и его самого, много выпивал и никак не мог остановиться: «Вот хочу, решу – больше не стану!» – а придут к нам или угощают ребята, и сразу все забыл; «так выпью, что и домой еле приду». Так и продолжалось до самой войны. Мама потом, много позже, смеялась: «И смех, и грех: сама вижу – не нужно ему, не хочет, а предложат – только кивает и руку сразу протягивает! и все-то знает: и что плохо ему будет, и стыдно, и я буду ругать… А уж такой – характера совсем нет!» Людей он не видел, почти не запоминал. Это была какая-то странная, смешная – и добродушная рассеянность. Нельзя сказать, чтобы он был слишком занят собой, уходил в размышления, тут другое – он весь был сосредоточен на той минуте, которой жил в этот момент: он как бы растворялся в ней, уходил в движение, дыхание, ему было хорошо в этом одиноком, энергичном, живом ритме минуты – и он не хотел никого видеть, и не видел. Не помнил имен людей, фамилий, часто путал лица. – Андрюша, кто это с тобой поздоровался? – спросит мама. – А не знай! – именно «не знай!» – Наверно, какой-нибудь знакомый. Так было всегда, а не только в старости. Почему же он сторонился людей и не нуждался в них? Отчасти, видимо, оттого, что нам негде было принимать людей, в нашем маленьком неуютном доме, нечем угостить, жили крайне бедно; он стыдился этого и уходил, убегал. Но не только это. Ему как-то хватало себя: он был бодр, здоров, всегда двигался, напевал во дворе, когда делал что-нибудь, насвистывал… что-то мелькало, какие-то видения прошлого, это было видно по глазам. Все-таки нечто художественное, «созидающее» явно было в нем: то скаламбурит, то сказку придумает, а в последние годы жизни усердно сочинял стихи. И от этого тоже одиночество не было в тягость. Вообще и тут многое не так. Ведь он помнил всех своих гимназических товарищей, по гражданской войне… По Отечественной. Он их хорошо понимал, передавал их характеры. Люди эти казались живыми. И в отношении к ним не чувствовалась отстраненность. Это не все. После смерти мамы что-то изменилось в нем. Выходил на лавочку, часами сидел с соседями. Пойдет на кладбище, подолгу застрянет. Спросишь, где был: – А со стариком Кузнецовым сидел… – и с этим стариком, и с другими знакомыми, заходил в дома, к себе приглашал – и многие приходили. Дарил разным старухам старинные иконы, серебряную лампадку отдал какой-то «старушке не помню с какой улицы…». И это было без всякой жалости. Но что было всегда, так это высшее сочувствие людям – в трудной их жизни. Понимал горе – сам хлебнул немало. Многим старикам помог выхлопотать пенсию – и делал это энергично: писал, ходил по всем начальникам, кого они вспоминали и кого помнил сам; не получалось в первый раз – повторял (старуха из д. Дорки – т. Даша, приходившая к нам года два подряд, пока он ей торжественно не заявил: пенсия Ваша, получите за несколько просроченных месяцев; старуха сначала не поверила, потом расплакалась; а затем они вместе выпили бутылочку вина). Мама была всегда тоньше, она напряженно и постоянно воспитывала себя. Стоит посмотреть на ее лицо даже на фотографиях в разные годы, чтобы понять: в ней происходила эта большая работа. А ведь из голодной, перенаселенной, неуютной избы! Что помогло ей не только быть равной с отцом уже через несколько лет во всем, но и перерасти его и духом, и во многом пониманием жизни, людей? Не только природный ум. Тут еще и желание догнать, достичь уровня отца – ведь она-то считала его гораздо выше себя, и ее в ее развитии подгоняло это ревнивое чувство. И догнала мама, и обошла отца, и стала быстро и сильно жалеть его и беречь – и физически, и душевно. Страдала за него, за любую его боль и обиду. Я всегда думал, особенно много в последние годы: что от отца во мне, что от мамы? От отца – успокоительная, мягкая, вначале не мешавшая, затем все больше раздражавшая рассеянность. Мне в этой рассеянности было хорошо, свободно, легко – «уютно». Не оттого ли это слово стало надолго близким, и сейчас еще: уют? Но вдруг пришло время, когда почувствовал, а затем и понял: так нельзя. Мне просто и неинтересно не видеть, не чувствовать людей; и уже затем – настоящий гнев на себя и обида: как же мог так жить? Бросился многое исправлять в себе – и понял, что это нелегко! Тут дело в душе, в чувстве. Еще от отца – чувство некоего превосходства над маминой деревней, лет до 14: это от разговоров папы и тети Оли о неграмотности черногрязцев, их бескультурьи и т. д. Потом как очнулся – и долго не проходил стыд. Не хватает и сейчас отзывчивости и великодушия – к чужим, своим; это, конечно, от папы; это в нем было всегда. Как и некоторая душевная сухость, подчас даже черствость. Но вот что тоже бесспорно от отца: никакого низкопоклонства никогда и ни перед кем – в самом важном, главном! – и никакой ни к кому малейшей, ничтожнейшей зависти, не помню, чтобы он хоть в чем-то кому-то позавидовал: этого не было никогда; не помню и у себя этого чувства – его просто нет, и оно мне в других естественнейше непонятно. Безумные взрывы вспыльчивости, иногда опасной. Полное приятие жизни со всем, что она несет. Отца это всегда спасало. Спасает и меня. Наконец – небрежение всеми благами, точнее, уменье обойтись без них. А к зрелому возрасту, т. е. к моменту осознания жизни в ее повседневных запросах к человеку (и у него, и у меня поздно) – тяга к физическому ежедневному труду, к полному обслуживанию себя. Отец до войны и сразу после весь ушел, полностью отрешившись от своей «интеллигентности» (понимаемой им лишь внешне) – в огород, двор, во все физическое, нужное семье. У отца еще (у меня нет – и будет ли, или так и не будет?..) – возможность обходиться для самого себя самым малым – все семье. Это всегда, как его помню, все годы его жизни. От матери: То, что я видел в себе – таинственно-чуткая жизнь всех чувств, обострившаяся до болезненности, до иллюзии «духа высшего» в себе; не это ли привело к писанию? – наверное! Безграничная, крайняя радость – и такое же минутами отчаянье; и все-таки в главном, бесспорном – стойкость, когда вдруг приходит самообладание и начинаешь руководить своей жизнью, «решать» ее. Лес, трава, ветер, вечер и день на воле, запахи живой жизни; небо и вода, снег и дождь – любовь ко всей природе осознанная – от мамы. Как нужно было учиться у мамы этой тонкости ощущения всего живого – она пыталась учить, я отстранялся. И только теперь начинает приходить чувство «былинки всякой». От мамы же – сильнейшая тяга к живой человеческой речи. Баба Нюша Черно-грязская, рассказывавшая мне в детстве сказки – это, пожалуй, начало. Затем родная бабушка Матрена. В какой-то поре дед (его байки про Кутузова). Но больше всего в детстве и отрочестве – сама мама. Здесь – трудные и печальные воспоминания. Когда пришла всего меня поглотившая страсть к чтению – я почти перестал слушать маму. Горько и сейчас вижу: сидит она напротив меня, я читаю, она делает что-нибудь, и все, поднимая свой голубой любящий, но, пожалуй, и страдающий от моей глухоты взгляд – пытается рассказывать мне что-то, и всегда интересное, живое; но я просто уже не в состоянии слушать что-либо, читаю. Множество раз это повторялось, и только сейчас я понимаю, как это было обидно маме. Эта страсть к чтению надолго отвлекла меня от живой человеческой речи, и лишь постепенно, уже даже не в юности, в молодости – восстанавливался слух, вкус. Но, мне кажется, и сейчас не восстановился вполне, какая-то глухота все еще остается, и не знаю, когда она исчезнет и вообще исчезнет ли совсем. Насколько я помню рассказы и мамы, и отца, в самые трудные моменты жизни других людей они приходили им на помощь. Но если для мамы это было вполне естественно, то отец меня иногда удивлял: это было, пожалуй, вопреки его натуре, склонной к эготизму, как говорил Стендаль. Может быть, происходило это потому, что в критические минуты его жизни ему тоже помогали люди – и позже вовсе незнакомые? Был даже один австрийский солдат, почти спасший отцу жизнь во время его плена (1916-17 гг.). Отец говорил: « всегда мне кто-нибудь помогал, как-то выделяли меня…» Я спрашивал: За что? Он с удивлением ответил по-своему: «А не знай!..» Наверное, все-таки чувствовалось в нем что-то не вполне обыденное, обыкновенное – душевное развитие, тонкость, то высшее человеческое начало, которое понимают и замечают почти все люди – за исключением особенно грубых или особенно жестоких (того мальчишки с Зеленой улицы моего детства, который подстерегал меня в темных закоулках и, неожиданно ударив, громко, идиотски смеялся, и в глазах его был, я сказал бы так – вполне осмысленный садизм; это был старший брат моей будущей одноклассницы). В последние годы жизни мама и отец были часто тихи и печальны – только теперь вижу это ясно. Мама все задумывалась, в редкие свои свободные минуты; сидит на стуле, что-то делает, а взгляд ушел в себя, лицо затуманилось, брови поднялись высоко, глаза как-то сразу выцветали. Очень мне понятно теперь, что она в такие мгновения, зная, что я не присматриваюсь, не вижу (а все-таки вот видел, значит) – обдумывала свое, глубоко скрытое, грустное: жизнь подходила к концу, постоянные уже болезни, ослабли ее зоркие глаза, сдавало сердце, которым она долго гордилась («За сердце-то я не боюсь»! – оно и подвело…). И вот мама горько слушала себя – горько потому, что видела: ясных дней в ее жизни – наперечет. Да и были ли они у нее, вполне ясные дни? Пожалуй что и нет. А заметив, что кто-то обратил на нее внимание – встрепенется, мелькнет слабая улыбка, заговорит тут же. И все хотела всегда говорить со мной: о давнем, о детстве и молодости, все уходила в разговор – и никогда почти, за исключением редких минут, я не был внимателен. Не мог поверить, что не смогу по своему желанию слушать маму – и очень скоро: захочу – и не услышу. Вот и улыбку ее вижу, когда она поднимает голову, собираясь говорить: тихий, ясный свет озаряет лицо, в глазах ласка и просьба о внимании… У отца и здесь иное. Он был беспомощнее в такие минуты, слабее: совсем детски порывался уйти в прошлое, и в то же время не мог это сделать, как мама, не порывая с текущей минутой, соединив те дни с нынешними; от этого казался подчас жалким себе самому – и немного скоморошничал для видимости. Но случалось, что я видел его сидящим у самовара, замерев у своего стакана: трагическое, ушедшее лицо. – Что ты, папа?.. И тотчас по-своему: – А ничего, Геничка! – поспешно, с ласковой бодростью. – Так, задумался немножко. – И сразу начинал что-нибудь рассказывать. Так жили они и ушли, каждый по-своему, но и во многом сблизив, соединив и мысли, и чувства, и ощущения в свои последние года. И главное у них было: доброта к нам, детям. Высшая и на всю жизнь. Что-то светлое, от высшего, необыденного, не от мира обычной земной любви, а от соединения долга, сердца и души, поднятых до духа любви – с земной, семейной любовью, соединенных. И не знаю, пойму ли это до конца. приехал в Кишинев 12 ноября 1980 г. После Переделкина хочется охватить мыслью и взглядом то новое, что вошло в жизнь; а это было – встречи, глаза друзей; дороги, особенно Калинин – Бежецк, с холодными сизыми полями, встречными деревнями, полуразбитыми и полуразвалившимися, но такими прекрасными на фоне осенних деревьев и неба, и птиц храмами на холмах; опять Кушалино, Рамешки… Поле в Переделкине; мысли о новых книгах; память о прожитом и пережитом Профиль Блока на смертном одре. Новое в работе: рассказы о детстве. Ожидание лета в Селижарове. О Москве. Кремлевский сквер: все, что есть лучшего, самобытного, и чистого во мне отчего-то пробуждается здесь (Тайницкий сад). Вообще начинается что-то новое в жизни, бесспорное, когда все случайное уходит и неизбежное прощание со всем смутным, что это приносило. Тяга к ясности, спокойствию. Нет. Скорее – душевная потребность. 14 ноября 1980 г. Вспомнил нашу корову Суботку – до слез, до тяжкой тоски, как человека. Мама три дня ходила опухшей от слез, когда в 48-м году пришло время расстаться с ней, и мы с Сережей плакали; папе было жаль ее, но он не знал ее в те годы, когда она нас спасала – в войну; целое десятилетие она была с нами. Погибни Суботка или погуби ее кто во время войны – конец всем нам. Помню слова мамы: – Что делать-то? Что делать-то?.. – когда она стала совсем старой. Купить никто не мог, никому уже Суботка была не нужна. И сдали ее в Заготскот. В городах, особенно больших, много вырастает слишком резкой, разнузданной, уличной молодежи. Культ силы, кулака, находчивости – обычен для любого двора. Культ «королей», вожаков, мелких дворовых разбойников. Они способны почти на любую гнусность (рассказ парня-москвича, с которым познакомился в Улан-Удэ). Это – от множества свободного времени в детстве и отрочестве. Мы в деревне и маленьких поселках работали с малых лет (мои покосы от 6 до 22 лет), у них – двор, в лучшем случае пион. лагерь; ищут занятий – и находят их в дворовых компаниях. Зачем пишу это? Из города всем не убежать – наоборот, туда бегут, тянутся, хватают всеми четырьмя конечностями городские возможности. Где же выход, хоть в будущем, ведь большие города уже сейчас оборачиваются трагедиями для человечества. Они калечат души с детства, уже начинают убивать или калечить тела тоже (статья в «Монд», «пересказанная» плагиатором Жуковым – следовало просто перепечатать статью). 15 ноября1980 г. Ровно 30 лет назад провожал из районной библиотеки до дома ее Любу Русакову (в рассказе «Больное горло» перенес на весну того же года). Как все рядом. Помню до мельчайших подробностей – очень мне всегда мешало в работе, что времени для меня нет, ничто никогда не уходит, лишь предвоенное: война стала границей для всех. Вот снег; вот рука и серое пальто ее; глаза; голос; лампочка на столбе – и мое воспалившееся горло, придавшее мне смелости, мой голос точно отделился от меня, возмужал – и я весь вместе с ним. Мария Григорьена Дегтярева читала нам в 1-2 классах: 1.«Ночь перед Рождеством» (очень памятно) 2. «Рыжика» Свирского (самое сильное) 3. Главы из «Тома Сойера» 4. Пушкина, Лермонтова 5. Главы из «Хождения по мукам» Толстого 6. Книгу о двух эмигрантах в Америке, которую я все пытался вспомнить и найти. 7. Рассказы Ольги Перовской (очень сильное впечатление) 8. Рассказ Салтыкова-Щедрина о самоубийстве одного мальчика, надо найти этот рассказ – мы взросло понимали его. 9. Дед Щукарь из «Поднятой целины» и многое, многое другое: великое приобщение к литературе. Великая встряска души – вступление к «Фаусту»: лучшее, бессмертное – ничего сильнее там нет, даже на фоне остального. 16 ноября Вижу по-новому, как незадолго до своей смерти задумывались, каждый по-своему, и мама, и отец. Это была какая-то ушедшая в себя, трудная печаль. Мама уже потускневшими своими нежными голубыми глазами замирала, поднимала брови, все в ней как бы подрагивало в такие минуты, она прислушивалась к этому своему, глубоко скрытому. Тут была, наверное, грусть об уже несбывшемся, что виделось в молодые годы, тоска старости, понимание, что жизнь заканчивается и что прошла она слишком быстро. У папы это было по-другому. Он уже привык к тому, что позади долгие годы, и ему казалось, что так и должно быть – он почти вечен, в здоровье, бодрости физической и душевной, подвижен, ясен, неутомим. И вдруг – почти отказывает зрение, потом ноги, потом несколько ударов подряд, в которые он никак не хотел верить, когда возвращалась память. И это обернулось для него трагедией – увидел, что и у него близок конец. Отражалось это у него и на лице, в последние два-три года особенно, и в словах, и в его военных песнях. Меня очень привлекает мысль выступать вот так же, как когда-то наш учитель Иван Иванович в давние годы, на маленьких селижаровских заводиках и в артелях с беседами: жизнь, искусство – все это очень нужно было людям, насущно как-то. Наши коровы: главная, любимейшая – Суботка, кормилица наша, 10 лет она была с нами, включая Великую Войну: 1938-1948. Затем – Пятоха, тоже лет восемь-десять. Затем, очень недолго – Зорька, года два. И, наконец, опять Субоха, это уже последняя, с которой после смерти мамы расстался отец. Ее мы, как и хозяева, звали именно Субоха, а не Суботка, как нашу первую. Как мне хотелось бы хорошо написать о Суботке. Когда-нибудь сяду за книгу, которую буду писать медленно, плавно, не обходя ничего, как хочется уже давно: все краски, запахи, состояния души, человеческие лица, передающие все оттенки внутренних состояний; дороги (один опыт есть – в «Цвете полдня»), небо, придорожные кусты и лес – все: вплоть до капли росы и шороха осенних листьев, хруста ветки, не замерший еще звук, все переходы. И пусть это покажется многим скучным – потребность в такой книге у меня давно. Сон: будто бы опять собрались мы в нашем общежитии, и вот уже Кокорев – передо мной, и Лемешко Иван, и Тулово – и все мы рады друг другу. И в то же время понимаем, что время новое, всматриваемся один в другого… А ведь, наверное, всем снятся такие сны. Рассказы: «Путешествие» (о двух стариках в Ленинграде) «У могилы отца» «Изморозь» (позавчера у окна; долгие минуты неизъяснимого просветления) «Надежный» 19 ноября Не слишком ожидая этого, хотя знал, что так и будет – почувствовал сегодня (во время чтения «Ста лет одиночества»), что прозу надоело читать. Достаточно прочитано, нужно писать самому, да получше. Это чувство пришло наверное потому, что мало книг, которые хочется читать медленно, в которых строка так насыщена, что в день можно прочитать страницы полторы и уж никак не больше трех – вот как у Марселя Пруста. Чтобы и запах был, и цвет, и настроение, и образ, и мысль, и когда в самой медлительности фразы наслаждение. А избыточная образность «Ста лет» и желание скорее проглотить книгу даже неприятны, хотя и прихотливое, безграничное, и красочно-буйное воображение Гарсиа Маркеса восхищает, но уж слишком затягивает. Итак: публицистика и история, философия, мемуары. Великая поэзия. Это все. Сам Гарсиа Маркес нашел в «100 лет одиночества» 24 ошибки-противоречия – но исправлять их не стал. Правильно, молодец. 20 ноября Ночью сегодня проснулся и долго думал о том, что вот теперь, когда выровнялась жизнь, нужно особенно дорожить каждым днем, потому что сделать хочется многое. А кроме того, эта ясность, некая отчетливость, к которой так долго и драматически шел, срываясь, падая, иной раз почти погибая от каких-то внутренних взрывов – требуют эти новые мои дни неусыпной внимательности, высшей аккуратности во всем душевном хозяйстве. Ведь хочу так жить не временно – всегда. (А сколько срывов было потом! – примеч. 1 окт. 2003 г.) 21 ноября Сегодня, во время дневной прогулки, когда шел мимо девятиэтажного дома – откуда-то из верхних этажей упала довольно увесистая железная болванка, в полутора метрах от меня: просвистела мимо головы. Кто-то швырнул с балкона. Шагавший позади милиционер посмотрел вверх и довольно беспечно сказал: «Пацаны балуются». Что ж, не мне было искать «злодеев» – впрочем, почти в прямом смысле. Вот что такое жизнь и от чего она зависит порой. Все-таки время мало значит для человека: вот мы стоим с Любой Русаковой у стола учителя истории Екатерины Ивановны, рядом, касаясь друг друга, Люба в красном с белыми мелкими горошинами платье – это было 32 года назад, но ведь вот я снова касаюсь ее и слышу ее голос… Так причем же здесь время? Долгие сны сегодняшней ночью. Какая-то милая близкая женщина, и это было так ярко, так чем-то утешительно: понимание, ласка, нежность, и голос помню. Видимо, вспоминая сейчас, думаю – в ней было все лучшее из всех, кого я знал. А где? Вот уже и не помню. Второй сон – большой раздвинутый стол у нас, ожидается какой-то праздник. И вдруг мысль: а ведь за этим столом никогда не посидят рядом мама и папа. Проснулся, и лежал с этой мыслью: неужели и правда уже никогда? Сейчас мне представляется каким-то почти неосуществимым счастьем – возможность пройти над Лебяжьей канавкой вдоль Летнего сада. Как будто все, что связано с Ленинградом, отступило в неведомую даль. Написал несколько дней назад письмо Ю. Грекову о Ленинграде, о сне своем, связанном с нашими поисками Радды (в романе «Перемены» есть эпизод). Наша дружба с Ю.Г. осталась навсегда где-то там, в тех ленинградских днях. Хорошо слышу голос – тоненько-сентиментальный, не похожий на этого писателя, А.К., играющего в буку, в его книге, которую листаю сейчас. Впрочем, во многом он такой и есть: малообщительный, тяжеловатый, себе на уме и этим не слишком симпатичный: это уже и поза, а не только внутреннее. А в книге – выдавливает из себя чувства, так далеко это от его живого голоса. 24 ноября Позавчера выступал в школе № 57 перед собравшимися вместе 8-ми и 10-ми классами. Говорил, кажется, на подъеме, слушали хорошо, не было и шума, и вижу, доходили слова. Затем читал короткие рассказы – «Проня», «Ленэнерго», «Не забыть» и что-то еще. Перед таким возрастом можно выступать, только ощущая себя очистившимся от скверны. Утренняя сегодняшняя прогулка. Спешащий на службу народ – толпы (7. 30 утра). Еще темно. Вдруг погасли фонари – какой-то особый серебристый утренний свет. Узкая багровая полоса на горизонте. Огромный кленовый лист на голой ветке высокого дерева – как флаг, определяющий и осеняющий утреннее настроение. Хочу написать рассказ о двух стариках, путешествующих по Ленинграду – живых, веселых, неутомимых (знаю эту историю). |