Электронная библиотека "Тверские авторы"
ГЕННАДИЙ АНДРЕЕВИЧ НЕМЧИНОВ
Когда все только начиналось…
Дневниковые записи
Из разрозненных записей – без дат Вчера узнал в одном поэте – через 20 лет! – того молоденького литератора, что приезжал в Кишинев в бытность мою журналистом «Молодежи Молдавии». Тогда он был вдвоем с литературоведом: один – флегматик с одутловато-ироничным лицом, другой этакий живчик, бодренький, быстренький, не ходил – бегал… Он и здесь так же: куртка рукавами обтягивает шею, болтается на спине, сам – почти всегда бегом. Что-то промелькнуло меж нами, когда столкнулись в столовой, но здороваться охоты не было ни у меня, ни у него. Поэт с соседями по столу – то о врачах Московской писательской больницы: «Ну, я им врежу… Узнают…» То – о ресторане ЦДЛ, тоже что-то в этом роде, о директоре: «Зажрался. Мы ему покажем!» Мы говорили с одним москвичом, тоже поэтом, о толстенном глянцевом сборнике некоего благополучного москвича, в котором не было ни единой строки-находки, он всем раздаривал эту свою книжицу, и поэт-живчик сказал, глядя на нас поочередно, не без важности: «О чем тут говорить…. Надо просто знать: музыка и поэзия – основа искусства…» Все правильно, но сказано это было таким менторским тоном, что я не выдержал: «Да, открытие бесспорное…» Поэт, быстро глянув на меня, дернул головой, потом тут же отошел, скорее отскочил в сторону. А я следом вспомнил, как этот поэт и литературовед, оставшись вдвоем в кабинете «Молодежки» нашей, сдвинув головы у телефона и не зная секрета нашей двери, которая открывается сама собой, звонили председателям колхозов – предварительно узнав у нас телефоны: «Это из ЦК… Отдел пропаганды… Да… К вам подъедут сегодня два известных московских литератора… Встречу надо организовать по первому разряду… Да… Ну, и с собой бочоночек вина… Коньяку…» Звонили меняясь, мест в четыре-пять: пока не услышали наш смех в коридоре. Ехали с Вилем Липатовым в Москву. У него личный шофер, гонит лихо. Мы с Липатовым уже года три слегка приятельствуем – с Малеевки января семьдесят четвертого года, когда, заговорив, в первый же вечер перешли на ты. И все эти годы при встречах – он добр, приветлив, мил… Есть в нем, при всех недостатках и корявостях, некая простодушная детскость, обидчивость, хорошая наивность… – и тут же всплески совершенно нелепого тщеславия: «У меня денег много… Ищу дачу в шесть-восемь комнат… Купил себе большую квартиру… Арабскую мебель… Меня все знают – к Щелокову запросто…» И тут же – очень точное наблюдение: «Ты с Колькой как? – о нашем общем товарище – сибиряке. – Хорошо. Много лет уже. – Парень он что надо… Но зависть его погубила…» В самую точку: все так и есть. Шофер: опять этот постовой машет! Как? – Гони. – И мне. – Поговорить хочет сержант. У меня есть личное разрешение Щелокова на такие случаи: карт-бланш. – Тебе куда? – А ты? – Заеду в больницу – пусть выкачают желудок, пил три дня… Я чуть что – сюда…» Зимняя дорога, пролетает лес; Виль сидит, тяжело откинувшись, лицо иссиня бледное, усталое, во всей позе недвижность мастерового, вконец вымотавшего силы. «Жизнь моя – пишу знай… Напечатал – все, забыл: некогда, гоню дальше. Ну, вино, бабы иногда…» Но сквозь усталую маску проступает что-то торжествующее: «Сразу в два журнала даю новые повести…. Одну, пожалуй, романом назову… – И, помолчав, – Мне в «Молодой гвардии» предложили написать предисловие к твоей книге. Сделаем». Соседом по комнате лет семь назад в первом коттедже, как идти от ворот, оказался человек с большой сияющей тонзурой, медлительной походкой, не без доброжелательной важности назвавший себя: «Тверской… – Я в ответ. – Что ж, я тоже тверской… – Как это?! – обиженно, сразу изменив тон, почти вскрикнул сосед. – По рождению тверяк. – Ах, это…» С Александром Тверским позавчера гуляли вечером и долго говорили, он знает множество всевозможных историй, приключавшихся с московскими литераторами, рассказывает не без едкого ехидства, выставляя самые смешные стороны известных собратий, между делом бросив: «Я и сам крупный литератор…» Считая, что для провинциала подобная самохарактеристика вполне уместна. Есть что-то в этих третьестепенных москвичах, их здесь, в Переделкине, бывает немало, очень характерное, не без легкого сопереживания всегда слушаешь их – и сочувствуешь… «У меня четыре инфаркта уже были…. Вот почему еле бредаю: «Все вместе – и вино любил, и женщин…. И сейчас у меня любовница…» – он назвал одну из служительниц Дома творчества. Впрочем, об этом здесь и так все знают. Простились мы очень мило и договорились еще как-нибудь погулять. А сейчас иду – толпа наших у входа. «Что случилось? – Один из стариков. – Саша Тверской ночью умер». Алексей Павлович живет на окраине Шихина. Уже привычно зашел к нему. Бывал не однажды летом, весной, теперь вот и этой зимой. И, может быть, в последний раз: по словам дочери, старик умирает. Много в нем всего народного – разговор, вид, похождения в подпитии, о которых немало мне рассказывал. Подхожу к дому со стороны Селижаровки: все дышит морозом, давно не было такого славного чувства, много снега, румяно-багровое небо, воздух входит в каждую клеточку твою… А в начале зимы, в первый, пожалуй, снег, А. П., растерянно-помятый, с обвисшим, когда-то, видимо, красивым лицом зашел ко мне на Шихинскую: «Нет ли похмелиться? – Давайте чаю налью, больше ничего. – Какой чай! Помираю. Дай денег – в магазине один коньяк, через день верну. – Да у меня последние, а занимать не люблю. – Давай! Занесу: послезавтра утречком». Отдал – действительно последние, времена теперь такие, нестерпимая гнусность. Долго мы с ним говорили. Когда старик выпил, пришел в себя. Наливает мне, не хотелось, настрой на дело. Но на рюмку уговорил-таки. Жду через день – нету ни утром, ни днем. А денег и правда – ни рубля. Что делать – пошел к нему. Лежит: «Еще не совсем я очухался-то… – Ничего. Мне деньги нужны. – Мнется. – Ты половину возьми, а? Еще мне надо б, вот дочка уйдет… – Не выдержал я, прикрикнул. – А. П., зачем клялся? У меня ведь действительно ни рубля!» И оказалось, дочка была на кухне, услышала нас, молча вынесла деньги. Поэтому сейчас у меня было и виноватое, и неловкое какое-то чувство. А старик встретил меня с суматошливой радостью: «Во хорошо-то…. Во хорошо!» Лежит, обложенный подушками, высох до неузнаваемости, щеки насквозь прожелтели, седенький хохолок на голове распушился, трогательно обвис. «Слышь, какое дело… – таинственно мне – пензия у меня во где, да заначек много… – приподнявшись, отвернул матрац, выцарапал пачку денег. – Выпить страсть охота с тобой, поговорить на дорожку, я уж скоро… Сбегай к соседу, он самогон гонит, а? – Да больной же, А. П. – Какая мне теперь разница-то, пойми ты… А скоро дочка придет, тут уж все, не возьмешь». Недолго я посидел, боялся слишком расшевелить, растревожить А. П.: пустился он в разговоры о своей нелегкой, но и не без всяческих житейских отклонений от выверенной дорожки жизни. Узнаю через несколько дней: уже нет А. П. И невольно вслед: «Может, и стоило утешить старика, сходить к соседу-то?» Как все это просто на земле: раз и нет человека, со всем, что скопил он в себе за свою жизнь: опыт, ум, все, что жизнь его. Юра Смирнов едет на своем мотоцикле с коляской. Увидели мы друг друга одновременно – и какая добро-близкая улыбка у Юры, какие глаза: вся его такая понятная мне жизнь в них. Чувствую, что и он все понимает во мне – и видит в моей ответной улыбке. С детства и до нынешних дней у нас с Юрой спокойная, непоказная дружба. Теперь мы встречаемся, говорим редко, но всегда это на таком душевном подъеме, когда оживает все, что было общего за жизнь: довоенное, первые дни после войны. Я сидел на огороде в мае сорок пятого, наш дом еще строился, вдруг – знакомый голос: «А вот и ты…» – Юра! Он был первым из далеких предвоенных дней, далеких по всем ощущениям: между теми днями и нынешними пролегли страшные годы. Уже нет наших родителей, так друживших между собой. В немалый возраст вступили мы сами. А увидишь… – так и встрепенется все далекое, не главное ли в любом человеке: именно там, в детстве и начинается все. Смотрю, как проходит Заволжской набережной очень полная, с тяжелой поступью, уже в немалых годах женщина. А сердце тут же свое: Элька Деева! Элька: первое, потом и второе послевоенное лето. Самое тесное сближение ребятишек, девчонок нашей улицы. Волга – и там Элька из самых озорных, быстрых, веселых. Элька – бежит, Элька – прыгает в воду с плота, с Элькой – в лес: корзинки в руке, чаще всего за Песочню. В школе оказались все мы в разных классах, это немного развело: появились новые друзья-товарищи. Но чуть встретишься на переменке – да разве забылось что, опять мы вместе. Она звала меня в школе, как и раньше – Гешка. Шли годы; уехала куда-то далеко Элька; иногда не видимся годами; но вот увидел ее, не знаю еще, выскочу из дому, нет ли, а как прыгнуло сердце, как снова всколыхнулось все в душе: Элька Деева. В писательских Домах творчества было много всего хорошего, напрасно однажды изругал их Астафьев. После всевозможных бытовых, служебных неурядиц, нервотрепок – тихая комната, где только работа. Никаких забот о пище насущной – кормили почти везде хорошо. Прогулки в парках, ближних рощах, дачных улицах, вот как в Переделкине. Дороги летние или зимние в такие русские, близкие сердцу деревни – в Малеевке. За много лет свыкнешься с официантками, врачами, вахтершами. Все помнят, думаю, Валентину Сергеевну переделкинскую, до ее восьмидесяти с гаком – стоит открыть дверь в главный корпус: «А, ну вот и приехал, хорошо, хорошо…» Конечно, досадные исключения среди всего привычного были. Особенно капризными случались постоянные нахлебники Домов из москвичей: одни бессемейно осели в Домах, они там как хозяева себя ощущали, другие – перессорившись с семьями и тоже устроившись в постепенно закрепившейся за ними комнате… Именно такие, случалось, то стучат на машинке по ночам, отоспавшись днем, кто-то пирушку ночную устроит, созвав приятелей, забывая о соседях. Но все это – исключения. Обычное – привычное же: доброе расположенье, знакомства, рассказы стариков о всевозможных событиях литжизни за много лет, порой анекдотические, вдруг так ярко подающие глазу, воображению – Горького, Фадеева, Шолохова… Там еще бывали их секретари, помощники: говорят в клубном зале – одно, а потом пригласят к себе в комнату – посыпались иные эпизоды: Горький в голубой рубахе и его молоденькая секретарша, влюбленная в еще красивого старика… Сильно перепивший накануне Шолохов приглашен к Сталину, едет мимо «Националя» – «Стой! – шоферу, быстро в ресторан, залпом стакан коньяка. – Еще один!» – и забыт генсек, после этого – в аэропорт, домой, от греха подальше… Почти все – с необыкновенной симпатией к Фадееву, человеку и писателю… А захочет дружеская компания отвлечься от всего, так сказать, отдохнуть: как хорошо после ужина собраться за столом у простенького буфета в Малеевке, в переделкинском баре, ялтинском, в Дубултах… Но главное – работа. Немало достойных книг родились в этих Домах. Много же и времени сэкономили они. А иным – прибавили жизни. Неделю назад в каком-то порыве вся наша Шихинская улица – ее мужская половина, собралась на берегу Селижаровки мастерить мосточки для полоскания белья: кто-то из женщин сказал, как неудобно тут полоскать. Сначала двое пришли, потом еще двое… – и вдруг человек десять собрались. Таскали бревна, доски, приволокли два троса, прицепили их к толстым осинам на берегу… Стучали топоры, молотки, ровнялись бревна пилами, восклицанья, смех, общий подъем, то, что можно назвать – вздергом духа, когда дело объединяет людей в единую артель. Мы таскали и прибивали доски к уже готовым мосточкам… Но что это получились за мосточки! – их можно было развернуть до середины реки, и стойте, хозяйки белья, на самом течении, полощите… То и дело прибегали женщины посмотреть, восхищались мосточками: ну, теперь никакие водоросли прибрежные не страшны… Когда пришло время разворачивать мосточки, окончательно устанавливать их – я был рядом с Игорем Каховским, соседом Аркаши Савина. Игорь на вид худощав, хотя и жилист. Но когда его руки вытянулись, вцепились в стальной трос – да это рычаги, а не руки, как вздулись жилы, заиграли мускулы под рубахой, какая мощь в широких кистях! Другие еще и взяться за канат не успели, как он один сдвинул эти тяжелые мосточки с места, и они послушно пошли, подчиняясь первому же усилию… Этот общий подъем долго у нас не исчезал, не расходились с берега. А сегодня услышал крики от реки, спустился тропинкой от своего дома: что такое? Голое место там, где были мосточки: рваные хвосты обрубленных стальных тросов. Угнали какие-то подлецы мосточки наши. Двое – тут же на велосипеды и по обоим берегам реки. Ах, не поздоровилось бы негодяям, попадись они нашим ребятам! Увидел вчера в Переделкине, как между рядов в кинозале пробирался упитанный, в бордовом свитере, туго обтянувшем выпирающее чрево, некий поэт – и вспомнил Малеевку трехлетней давности. Март, очень снежно, сквозь густую белую пелену так волшебно, притаенно светят фонари нашего домашнего парка. Выступит крыша коттеджа, колоннада главного корпуса, вековые ели, в которых то и дело запутывается верховой ветер, тогда ели сдержанно, густо шумят, потом успокоятся, снова недвижны. Мои соседи по первому коттеджу позвали гулять, а потом, когда поравнялись мы со вторым коттеджем – решили завернуть к некоему, неизвестному мне поэту. Я отказался было – и сам не люблю, если заходят без приглашения, и взял за правило уже давно – не соваться к незнакомым людям. Зачем вызывать пусть и малое недовольство. Но тут стали убеждать: «Да свой мужик… А стихи ему писать – плевое дело, завтра, похмелившись, устроит ударное утро, к концу месяца – целый том настрочит… А через полгода – и книжку испечет…» Зашли. Поэт, вот этот самый, упитанный, с лицом простецки-добродушным, как сначала показалось, но явно не без хитрецы – приветствовал нас шумно и с великодушием гостеприимного хозяина. Доставал одну бутылку, вторую, третью, и все какие-то редкие, разнокалиберные, с цветными наклейками. «Богато живете… – Да тут две книги сразу вышли… – с умеренной скромностью поэт. – Сосед мне. – У него каждый год две выходят, пристроился в журнале, – назвал известный еженедельник, – печатает таких же, как сам из московских издательств, редакторов-стихоплетов… Они ему – книжками отвечают…» На спинке дивана устроилась со скромной наглядностью балалайка, над ней полка с богатым набором водок. Поэт был радушен, брал балалайку, наигрывал, угощал, звал и завтра заходить… Но тут я взял с полки той же самой, где бутылки, одну из десятка поэтических сборников, розовеньких, чем-то напоминавших раздобревшее, сытенькое лицо поэта. Полистал, прочитал три-четыре стихотворения, взглянул на имя… Смешное такое имя, словно из мультика, в котором герои – Гошки, Антошки и прочая братия. «Ну, как? – спросил меня через стол один из гостей. – Да что, – ответил я простодушно, – с такими стихами и в литкружок нельзя приходить…» Наступило молчание; потом веселье вспыхнуло с новой силой, но уже с каким-то зловещим оттенком. На улице мне сразу: «Ну и выдал ты! Стихи-то – нашего хозяина. Все правильно, да он же водкой нас поил!» Вот почему поэт, пробираясь вчера мимо рядов кинозала и увидев меня – отшатнулся с гневливо-злой гримаской, отвернулся, дернув головой – даже и судорожно… «Ах, нехорошо получилось!» – подумалось. А следом. – Ну, Бог простит: сказал-то правду». В Кишиневе в сентябре семьдесят шестого Кирилл Ковальджи познакомил меня с Окуджавой – вспомнил сейчас, слушая радио о его болезни в Париже: что-то очень опасное, сердце. Мил, приветлив, тут же пригласил к себе в номер гостиницы «Кодру» вместе с Кириллом – «…вечером буду петь для друзей». Пришли. Было еще два-три человека. Уселись все на полу – на ковре, как и сам Окуджава. Батарею бутылок красного вина открывал сам хозяин, сам же и разливал вино, протягивая каждому его бокал. Затем взял свою гитару, стал настраивать… Женщина, сидевшая рядом с ним, корреспондентка «Литгазеты», строго вытянув тело, слегка огрузнув раздавшейся талией – держала перед бардом, как принято теперь называть исполнителей своих песен, диктофон. Пел хорошо; куда лучше, чем звучит по радио. Когда слушаешь – впечатление сокровенности и близости того, о чем песня. И все-таки не то чувство, что в шестидесятые, когда Окуджава пошел по стране: как будто стерлось что – или выдохлось… Вот как его ковбойка или кожаная куртка, в которых он всегда приходит в ЦДЛ: когда же они были новыми? – повытерлись, повылиняли… А читаешь стихи, на которые положил он свои песни – строчки часто лишены упругой, свежей силы, той первозданности, что свойственна большим поэтам. Когда читал его прозу – то, что выходило в 70-ые большими томами – вот это уже просто слабо. Видимо, его втягивает в себя все это гусарское, кавалергардское, отчасти богемная, отчасти великосветская, петербургская, московских оттенков тоже среда… Гвардейцы, балы, влюбленности и проч. А вот «Будь здоров, школяр» – в свое время близко приняла душа: «Тарусские страницы» Но не забыть милую, добрую приветливость певца – поэта в кишиневский долгий песенный вечер. Пригласили на конференцию по межнациональным отношениям. Вхожу в большой зал, народу много, перед началом суетливая теснота. Тут кто-то плеча коснулся… Невысокая женщина с милой улыбкой: «Привет, как давно тебя не видела… – Холли! – Опять Холли вспомнил…. – Как ты? – Очень хорошо, знаешь ли. Главное, что два сына у меня. Такие молодцы – на две головы меня выше, и ребята хорошие выросли. – А сама? Мы же лет двадцать не виделись. – Кандидатскую защитила, потом и докторскую. Теперь у меня лаборатория. Ну, пора, третий звонок, как-нибудь увидимся…» Так я и не успел сказать, что живу, и давно, в России, теперь перевожу и семью. Посидел недолго: тоска казенно-замызганной речи даже о насущном, больном. Совсем разучились люди говорить своим голосом, словами живыми. Шел через парк в снегу, вспоминал: сколько же лет назад познакомился с Холли? Тридцать… Да и побольше. В молодежную газету, где я работал тогда, часто забегали студенты. Однажды сразу несколько девушек – за советом: что бы сыграть на сцене университетского Дома культуры? Пригласили меня с коллегой: мол, собираемся вечером в домашней обстановке, приходите и что-нибудь, может, подскажете нам. Пришли. Я взял с собой повесть Трумена Капоте, которую как раз читал тогда, там была такая милая героиня – Холли Голайтли. Собрались в одном из домов района, который в Кишиневе называется Ботаника. Девушки; стол с вином и простенькой закуской, да мы принесли что-то. Я – прочитал им несколько страниц повести, слушали сочувственно. Говорю: если подходит – в неделю напишу вам инсценировку… Одна из девушек стояла у окна: броской нарядности светло-желтое платье, под цвет всего первоосеннего за окном. Золотая головка, карие глаза и милая такая славная курносость. «Да вот и Холли!» – невольно воскликнул я. Так мы и стали звать ее с тех пор – Холли. Инсценировку написал; вручил; она была написана от руки, а студенты ее потеряли. Постановка не состоялась. А это Холли – осталось. Идешь по улице или парком – мелькнет золотая головка: «Холли! Это ты? – Я!» И она окликала по имени, если хотя бы раз в год где-то сталкивались. «…Я в аспирантуре!» Потом: «Замуж вышла!» Еще через какое-то время: «Сына родила! А мне нельзя было, у меня больное сердце, врачи говорили – рожать опасно. – Тряхнула золотой головкой. – А зачем тогда и жить, без детей? И вот – все хорошо». Затем лет через десять в парке Пушкина окликнул знакомый голос: утепленный добрым чувством: «А я была на родине, у себя на Украине, смотрю – твоя книга в магазине, купила, читала, вспоминала…» И еще вслед добрые слова. «Спасибо, Холли! – я в ответ. – Ты все еще Холли… А мое настоящее имя забыл? Да ладно, я и сама себе иногда: стареешь, Холли!» «Вот так Холли… – думал я, шагая сквозь снег и февральскую хвыль. И откуда-то издали послышался молодой звонкий голос: «А что… И сыграю Холли!» Ей выпала другая роль: смело жить. Утром, приехав денька на три к Сереже из Переделкина, пошел на демонстрацию в честь ноябрьских праздников: хотелось увидеть как можно больше людей. Сережа остался – варить лосиное мясо к нашему праздничному столу, подстрелил с приятелями лося по лицензии. Совершенно идиотское явление: волжский мост перегорожен машинами, нет прохода! На московский манер. Но – кто же тогда будет у трибун? Иду, говорю: «Какой балбес придумал эту глупость?» Ко мне – подскоком какой-то в штатском: «Вы как говорите!» Но тут молоденький милиционер быстро его в сторону: «Я знаю… Это наш писатель. Проходите…» Как и думал – перед трибуной никого! – только школьники колонной идут, никакого народа: кучка начальников на трибуне, кучка избранных – внизу. Так как-то же эту глупость придумал? Провел я Толю Петрова, одноклассника, через этот нелепый кордон: «Пошли, – говорю ему, – лучше сходим на кладбище наше, а потом вместе к нам…» И так славно, добро походили мы в сизое это утро по кладбищу, навестили родителей, одноклассниц – Алю Гущину, Раю Соловьеву, Нюру Соколову… Встретил в Веселом переулке тетю Лизу Мясникову. Ей девяносто: совсем сгорбилась, голову трудно приподнять, но какой же ласковости старческое лицо! – прямо в душу глаза, все мягкое, по чувству родственное в них. «Куда, т. Лиза? – А к вечной подруженьке своей, Генюшка – Васене. Мы с ней всякой день хоть часок да посидим, когда не хворые. А ступай к моему-то Сашеньке, поговорите, он же тебя вон как по-соседски любит… – А я как раз к нему, т. Лиза. – Ну и ступай, ступай, родимый…» Вечером зашел я и к тете Васене Мандрусовой. Говорит: перевалила за девяносто когда, «все тянет в постелю, это уж к вечному лежанию, значит, готовлюсь». В голосе – улыбчивое спокойствие, как и в лице. Когда она, приподняв голову, поглядела на меня – тотчас проявилось второе, привычное лицо: крепкое, немного всегда хмурое, от множества, конечно, забот и большой семьи. Трое дочерей и сын – дочки все красивы, особенно Тамара, она и сейчас не теряет своей стати, сохранился и намек на былую красоту. Тетя Васеня тотчас начинает вспоминать – память ей и осталась одна: нашу довоенную улицу, вечерние сборы соседей, гармошку Мити Пуклина, смешные истории, связанные с Марьей Васильевной Мозгалиной. Особенно хороша одна, как д. Костя Камшилин разыграл ее с кладом: «Клад, мол, я нашел золотой у самого твоего забора, но на своей стороне… Чего тут было-то! М. В. кричать стала, что забор неправильно стоит, это старый дурак мой так его поставил, о мужике своем, Володе-то… Ну бегом, ну кричать, ну угрожать! А Костя знай посмеивается… Потом, как узналось, что шутка – уж обзывала она его, обзывала…» И в этом роде. Долго мы сидели – то есть я сидел, тетя Васеня лежала, оживляя былое. Неторопливо, ловко, точно взмахом сухонькой ручки своей изымая из небытия дома, людей, целые улицы: Время. Передача по радио о милиционерах, избивавших и даже пытавших людей, оказавшихся в их власти. Когда у нас поймут власти и все люди, что такие служители закона гораздо опаснее обыкновенных уличных бандитов? Их, пока не схватят за руку, защищает государственный мундир. Да и схватят – начинает свое дело круговая порука. Как бы ни был виновен тот ли, иной человек перед обществом – когда он беззащитен, его нельзя и пальцем трогать, даже тыкать ему! Кроме всего прочего, человек под следствием может оказаться и невиновным, а его ставят на колени, унижают… – ничего подлее, отвратительнее не может быть. Такие милиционеры, следователи – это выродки, которые должны ставиться обществом вне закона и беспощадно преследоваться. Наказание – вплоть до тюремной камеры на длительный срок. Виновен человек в тяжком даже преступлении – его можно расстрелять, но не трогать и пальцем, не унижать в последних шагах на земле. Вспомнилось, как в молодые годы Ольш-кий и Ольч-ко поступили подло и с откровенным цинизмом со мной: это сильно меня выбило из душевного равновесия. Я не смог ничего предпринять, растеряв от этой откровенной подлости и хитроумного коварства всю решимость и силы – веру в их человеческое обыкновенное благородство. И тот и другой не работали в газете, когда начали строить дом для журналистов и распределять квартиры. Я оказался вторым после нашей уборщицы т. Нюры. Ольш-кий учился, Ольч-ко уехал в Москву к жене, которую оставил было, а получила квартиру – ринулся к ней. Вернулись в газету тот и другой – потребовали меня оттеснить на четвертое место. И как ловко! Сговорились с негодяем Гур-чем, по-моему, и, скорее всего так и было, с редактором тоже: ведь это он зачитал запись в трудовой книжке Ольш-го, которой просто не было, как выяснилось вскоре! Что было бы, потребуй я показать мне эту запись тут же? Вероятнее всего – дал бы ему по морде, Володе – редактору. Но, может быть, вконец растерялся бы. Но все-таки наши узнали бы об этой подлости. В результате же – мы остались в нашей времянке еще на год с лишним. С тех пор я знал об этих двоих: подлецы. Но, как ни странно, продолжал с ними здороваться, иногда – оказывался в общих компаниях: светило издали начало нашего товарищества, ранняя молодость, общие годы неприкаянности и тесного газетного братства. Когда в их глазах при встречах со мной видел растерянность и что-то жалкое, больное – понимал: сами себя наказали так, что это уже вечно с ними, в них. С начала 90-х на двух наших соседних улицах, Заволжской набережной, Укромной, вновь стали сближаться – впервые после долгих лет! – былые ребятишки, девочки послевоенных дней. Вдруг смотришь: вместе на Волге, купаются, сидят на берегу почти старушки, иные с внуками, внучками… – те самые озорные девчонки, с которыми мы с утра до позднего вечера купались, загорали на берегу нашем. И потихоньку я стал выходить к ним, сидел, говорил, иногда купался… Потом шли к кому-нибудь из них пить чай: к Клаве на Укромную, с ее двумя внучками, попозже – к Вале Овчинниковой… Спускался Коля Рыбаков, чаще – Слава Козлов… Говорят, приезжает и Элька Деева, но ее не видел много лет – не с конца ли пятидесятых? Уже и наша подружка тогдашняя Вера Камшилина говорит: «Приду к вам на берег, устроим общий праздник…» Но даже если и не состоится такой праздник – что-то трогательное есть в этом теперешнем желании общения, разговора, когда перевалили за 60. Мелькнуло в телекадре толстое и недвижно-белое лицо теперешней Татьяны Самойловой: невольно вздрогнул. Февраль 68 г. Сначала – Кишинев, потом Котовск: мы с Валеркой Майоровым и молодая Татьяна Самойлова. В Котовске в ледяном Доме культуры она замерзла, даже трясло ее. Я Валерке: «…быстро бутылку рома!» – тогда везде в Молдавии появился кубинский ром. Майорову она отказала в интервью, я – настоял. Когда сопровождали ее, – мы с ней говорили, поэтому Валерка безропотно был у меня в тот вечер на побегушках. Полную стопку рома выпила одним духом. Быстро пришла в себя, порозовела; сбросила темно-коричневую свою шубку – серый облегающий свитер, серая юбка, молодое, характерно-знаменитое уже лицо, очень умные, но как бы немного перенапряженные чем-то тайным глаза… В «рафике», когда он прорезал ночь среди молдавских холмов, попросила зажечь спички, когда закуривала, держала мою руку, – ее рука вся в нервной дрожи: это что-то больное явно, перенапряженье. «Приглашаю вас с коллегой в ресторан, как приедем: надо отметить концерт». Сидели долго в ресторане, до закрытия. Слушал по радио об Астафьеве неумелые слова некой критикессы – «…великий писатель» и проч. Это – противная мода такая пошла: начали с мерзкой настойчивостью противопоставлять его Бондареву, Белову…. Вот и великим уже называют. Колоритно-живого, много пережившего, нашедшего свое слово и место писателя, но не ставшего, конечно, не только великим, но и всенационально-большим по многим причинам. Причислять его к лику классиков, да при жизни, нелепо. Из нескольких встреч и разговоров с ним – впечатление изломанности характера, раздраженного надрыва, когда речь о тех, кто заметнее и удачливее в литературных делах. Кто больше, по мненью А-ва, издается, тот пользуется своим положением. Это стоит за словами и подразумевается. Мы с ним познакомились, и очень добро и близко как-то, в 76-м году, в Кишиневе. Он как-то вдруг тепло расположился ко мне. Если мне казалось, что нехорошо навязываться – подходил и садился рядом сам – всякого рода заседаниях, в ресторане. Принес как-то утром свою книгу «Где-то гремит война» с нежной надписью… – это трогало ответно. Тогда проходили дни лит-ры в Молдавии. Но его книги меня никогда не захватывали сильно: мелькнет близкое, вот «Огород», к примеру – отступит, давно в лит-ре искал свое и продолжаю это искать – глубины духовные, раньше всего остального. В детстве, отрочестве – приключения, жизнь в риске и отваге, через это проходят все подростки – «Овод», «Тиль Уленшпигель», «Андрей Кожухов», «Мушкетеры», «Граф Монте-Кристо», «Мартин Иден» и проч. в этом роде. А после первого бурного читательского десятилетия пришли «Война и мир», «Идиот», «Швейк», Томас Манн, «Обломов», кстати, никогда не считал его скучным. В студенчестве же – Ремарк, Хемингуэй…. После этих читательских опытов, включая, конечно, и Шолохова, Бунина – Астафьев? Нет, конечно: второй-третий план. В июне 81-го в Красноярске он увидел меня на своем выступлении в заводском клубе, был я с прозаиком А. Ероховцом там. Позвал к себе домой. Сидели мы вдвоем у него в Академгородке, почти на берегу Енисея. Квартира – много книг, просторно, хорошо, видимо, работать и жить ему тут. Выпили водки, закусив супом: простенький холостяцкий супец, жена, Мария Семеновна, была в Вологде у детей. В. П. в домашнем халате, когда стоял у плиты, разогревая суп, – я как-то глянул сбоку: экие крепкие ноги, основательно стоят, уверенно, телесное вообще крепкое начало хорошо сформированного человека. Но – грудь не в порядке, жалуется на бронхи. Говорит – здесь, на родине, дышится физически легче, свободнее, чем в Вологде. Говорили долго и добро… Спросил: что мне нравится у него больше другого? Сказал – «Звездопад»: душа человеческая юная видна, слышна, и это молодое, военное, открывающееся: жизнь – смерть. А вот, добавил, «Царь-Рыба» не захватила: все-таки преобладание всего, что публицистика, пусть остро, зло… А «Пастушка»? Я уже заметил, что ему стало как-то не по себе, но и врать не мог. «В «Пастушке» первые страницы как-то не прописаны, не знаю, прав ли, но мне показалось – все оставлено, как вырвалось, без шлифовки…» не стал добавлять, что даже и неряшливостей там много. Посмурнело лицо; тут стук – подросток в дверь: «В. П., давайте мусор выброшу, машина приехала…» – мило так, просто. И дальше, когда гуляли над Енисеем – В. П. показывал, где едва не замерз, потом еще, еще из детства, отроческих лет вспоминал… – не проходило чувство: обиделся. Нечего делать: такое случается. Но как приятно было видеть подходивших к нему людей, приветствовавших и по-свойски, и с уважительной предупредительностью. В березовой роще – огромные зеленые комары… В достойном этом русском человеке-самородке, настоящем народном писателе, под влиянием многотрудной жизни и трагических опытов – вспыхами любовь и раздражение, ревнивое чувство к удачливым – и насильственное утверждение своего, временами и просто неправедная злость…. Все это явно тоже слышалось. О Распутине сказал – «…Трудно ему будет теперь подняться, с его-то душевной тонкостью, после бандитских кулаков… Не знаю, сможет ли писать…» Незадолго перед тем –было нападение каких-то подонков на Р-на в Иркутске. Нежно, тихо, печально – о своем увлечении в Вологде: «Она библиотекарь была…» Писатель, положивший все силы, чтобы сказать свое слово и, бесспорно, сказавший его. Заходил Слава К-в. Мне в эти годы как-то близко и тревожно – жаль его: полное одиночество. Не знает, где жена, никогда не видел дочери, брат не пишет, не дает о себе годами знать. Грубо-корявое после длительной выпивки лицо, красные глаза, сивые остатки волос слиплись на голове, лезут в стороны… А голос мило-дружеский. Сильно привыкли мы с ним в эти мои селижаровские годы друг к другу. «Андреич, ничего в запасце-то у тебя нету?» – достаю графинчик, тот самый, что по праздникам мама всегда ставила на стол, пузатенький. После первой стопки Слава – дед Славка, как иногда зову его, – с облегчением, громко вздыхает. «Уф… Хорошо-то как… Оживу я счас, Андреич… Думал тут вчерась: с четырнадцати лет ломался со взрослыми мужиками на лесозаготовках в Ананьине… Потом тридцать годов за баранкой сидел, горбатился… Это что ж такое… И грыжу заработал, и вены из моих ноженек вытягивали, они что деревянные теперь… А теперь хорошо мне: сижу у окошка, гляну – Волга внизу, берег наш что парк, яблочки мои краснеют, прям перед глазами… Ну что в раю… – сразу выпить охота…» Мы с ним смеемся; все так – и правда у него, у деда Славки, вся жизнь перед глазами: родной дом – и с самого детства никуда, разве армия одна. Жена сбежала с дочкой неизвестно куда. Потом умерла мать – и полное одиночество на несколько десятилетий. «Когда приедешь-то? – и он, и я в лучшие дни только на велосипедах. – А завтра, Слава. – Во дело – так дело! Хоть поговорим, у окошка рядком посидим… А? – Да, Слава, посидим…» Когда прохожу, как вчера, мимо дома Никитича на Песочинской улице – всегда вздох подавляю: неужели дом этот опустел? Вот мы со стариком у него на кухне – залетает в форточку ветерок, пахнет всем, что за окошком палисадного, летнего… Печь русская, пыхтит там что-то у него, жарится-парится. «Озвини, Андреич, погодим малость: счас все сготовлю. И розовенькое есть…» Розовенькое: слабое вино из черноплодной рябины, дух душновато-теплый, под сильную кислину, если перестоит. Но это редко случается: «Колька – он везде найдет…» – Никитич о старшем сыне. Вошли мы раз со стариком в дом, глядим – на полу Николай! Никитич кинулся в чулан, а там пустой бочоночек на боку: «А-а…. Все вытянул, и куда только влезло, там же кружек тридцать оставалося!» Принимаю из рук Никитича зеленую щербатую кружку розовенького. Грибочки стоят уже на столе, капустка, моченая брусника. Сидим, выпьем. Никитич рассказывать любит, то и дело вставляя свои «…ище… озвини…» Тут и двадцатые годы у него на родине, в Новоржеве на Псковщине, и война, послевоенный наш поселок, льнозавод, где Никитич работал до 72-х лет… Сейчас ему под 80-т. Громоздкий, тяжелый, лицо в красной, влажной испарине. Сдавать он стал после 60-ти: до этого был стройным, худощаво-быстрым, лицо моложавое, строгое… Умерла жена, убыли по своим домам семейные дети – отдался Никитич «легкой жизни», по его же слову. А в этой жизни немалое место заняла водочка. Иногда рано с утра стук в дверь: «Андреич, это я, озвини… Не помешал тебе? – Да нет, чего там, Никитич…» Угостишь старика, если что-то есть, посидим. Пьет водочку Никитич, да, но порядок на усадьбе у него наглядный – огород кормит. Усядемся рядком в легких креслицах, смотрим телевизор: чаще всего в те дни, восемьдесят девятый год, шли трансляции из зала заседаний т. н. народных депутатов. «Опять этот приятный старичок…» – бормочет Никитич, увидев Василия Белова с седой бородкой. Тут с креслица Никитича – легкий храп: уснул старик. Если засиделись у него до ночи – «…Андреич, – легкая просительность в голосе. – А вот как тоска приперла чего-то… Ты б остался переночевать?» И – оставался иногда: то в маленькой спаленке за перегородкой, то в большой зале – на диване… Все, все как-то душевно было в этом доме, за пять-то лет нашего доброго приятельства со стариком Никитичем… «Тверские ведомости» в эти годы много печатают меня – рассказы, отрывки из повестей, литературные наблюдения… По ощущению – сроднился я с этой газетой. Вот и на 60-т лет дали почти целую полосу. А – не был ни разу: обычно все посылаю отсюда, из Селижарова. Но вот позавчера приехал в Тверь, зашел. Главного редактора не было, – к заместителю. Тепло и добро встретил меня Александр Евдокимович Смирнов – «…приходите всегда к нам сюда, как домой» – после нашего разговора. Пришел главный. Тотчас пригласил к себе. Пока говорили, а сидели долго, отложил все дела. Сначала мне – о книгах моих и публикациях у них: пересказывать не стану, просто буду помнить слова В. З. Исакова. Владимир Захарович – по глазам, лицу, голосу, а это всегда открыто человеку с определенным искусом наблюдателя – глубоко укрытого достоинства и чести литератор, журналист: редкость, и немалая, теперь. И – тоже ясно – немало психических перегрузок всяческих у него, ощущается в голосе, внутренних перепадах настроений, раздражений, сомнений…. Не проходит в нем, думаю, тревога о собственном: уходит на газету почти все время, свое стоит, редакционное – не всегда плодотворно. Лицо, как у человека вот с такими нервными перегрузками, излишней бледности и напряженья: внутренняя стиснутость эмоциональная. Он придерживает себя то и дело, потом вдруг слегка распахнется. Утомление скорее психофизическое, чем просто телесные перегрузки. Мне показалось, что расстались мы, очень многое поняв и приняв друг в друге. «Вы заметили, что практически все ваше идет? Это не случайно, конечно. Пишите. Заходите». Мы, одноклассники, кто поближе был к Ивану Ивановичу Смирнову, называли его между собой стариком, едва перешагнул он за сорок: быстро, на глазах сдавал. И теперь иногда, в свои нынешние года, говорим: «Это было еще при старике Ив. Ив-че…» Этот старик наш – ушел в пятьдесят один год. Страшное дело! – как подумаешь, сколько всего случилось в наших жизнях, в стране и мире, пока Ив. Ив. лежит да лежит в своей могиле: умирали вслед ему многие его ученики, генсеки, рушились страны, истреблялись народы, войны, землетрясения, исчезли в наших местах десятки деревень, в которых он побывал, хотя родная его еще стоит… Его слова, что с каждым поворотом земного шарика «люди становятся достойнее, чище…» – сейчас представляются наивной иллюзией. Хотя по-прежнему в них хочется верить. Но как оглянешься – он, Ив. Ив., тут как тут: вполне живой, с голосом, умным своим лицом, такой красивой лепки лбом. В школе, дома, на улице – везде, кажется, все еще можно встретить его, услышать. Он страдал, что учительство «забрало, вобрало всю мою жизнь, ничего почти не оставив». А если подумать – кто помнил бы его, если бы он, вместо школы, написал несколько средних или даже хороших книг, как желалось ему с молодости? А сейчас помнят все, кого он учил. И будут помнить, пока живы: со всеми его достоинствами, житейскими слабостями, крайностями. И верят без обсуждений: «С каждым поворотом земного шарика…» Деревенская Россия для меня – это моя жизнь; гораздо шире просто обыкновенной человеческой жизни – нечто сверхчувственное, вмещающее духовное начало вместе со всеми реалиями бытия; деревенская изба, усадьба, улица, сараи, амбары, баньки, сады, привычные в наших местах ветлы на улицах, рябинки вдоль заборов… И небо, которое укрывает эти дома, как домашний полог… Взрослый народ и ребятишки… День идущий, живой – и все насквозь проникнуто, пронизано памятью поколений: жизнь и быт, войны и бунты, деревенские чудаки и юродивые, солдаты и богатыри… преданья и сказки; свои легендарного уменья мастера в ремеслах и земледелии… Все вместе из века в век – деревня. И вдруг теперь на глазах наших опора и душа России, деревня русская, стала исчезать. Стал я считать – больше двадцати деревень у нас уже нет; провалы – среди лесов, одичавшие пустоши – посреди полей; пустоты – при дорогах, где когда-то кипела жизнь… Как сможет Россия без деревни?.. Бог, вместо того, чтобы объединить землян, которые верят в него – до сих пор, и все сильнее, разъединяет: где тут правда? Триста тысяч, или около того, православных христиан, миллиард мусульман, не помню, сколько католиков, протестантов… А ведь еще всякого рода секты, враждующие между собой. Религиозные войны – дикость, помрачение ума, а они идут столетиями: Варфоломеевская ночь, Ла-рошель… Германия, Франция, Англия. Самосожжения староверов у нас, костры, на которых сгорали Аввакум и его сподвижники… А теперь? Фанатики-протестанты и не меньшие фанатики-католики в Ирландии продолжают истреблять друг друга – во имя Бога. Фанатики-мусульмане вырезают иудеев; иудеи – бьют ракетами по мусульманам. У нас – во имя Аллаха бушует кровавая стихия на Кавказе, хотя к Аллаху все, что происходит, не имеет и малого отношения: вера и Бог тесно и кроваво переплелись с политикой. Невольная мысль: ведь двадцатый, теперь наступает двадцать первый век, – неужели не могут люди образумиться до сих пор, осознать, что безумье религиозной нетерпимости – это нечто прямо противоположное самой вере в Бога? Доколе же это будет продолжаться? Если всегда – у человечества впереди тьма. Из огорода к своему крылечку идет Женя Мозгалин. Ссутулился, лицо сумрачно-скорбное. Я в своем курчаво-диковатом палисаде у столика сижу с книгой, он меня в этих зарослях не заметил. Бог мой: совсем старик Женя. Сколько всего пережито вместе с ним – довоенная наша улица, весны и зимы, лето, осени мирной еще жизни, когда только-только все пробуждалось во мне. Война. Эвакуация – вместе уходили наши семьи из поселка тяжкой дорогой, в неизвестность. Ананьино. Еваново. Потом Женю взяли в армию. Подо Ржевом – срезал осколок снаряда ему весь подбородок, скосил часть щеки, и восемнадцатилетний Женя, милый, смешливый парнишка – превратился в человека с недоверчиво-испытующим, почти всегда тревожным взглядом. После госпиталей – шел еще до Берлина. Именно Женя в сентябре сорок пятого привел отца в Черную Грязь, где мы тогда жили – домик наш еще строился… И потом опять вместе; вот и сейчас мы с Женей в тесном товариществе. Что ни день – я к нему, он – реже ко мне: все еще работает электриком. Как стал Женя электриком, вернувшись с фронта, так и проработал всю жизнь: когти у пояса, велосипед… Дороги района… Лишился сына, схоронил жену. Остался один. Когда Женя говорит с незнакомым человеком, веки его, даже глаза прыгают, красный вживленный подбородок он то и дело вытирает носовым платком – нервы не чуют его, рот без челюстей, тоже срезанных осколком, рука сама тянется: все ли в порядке с лицом, ртом? А знает близко, хорошо кого – спокоен, приветлив, смешлив, бывает и весел, как когда-то давным-давно… Задумался я, а тут голос: «Пошли ко мне, я чай поставил…» – увидел меня Женя. В разных концах страны живут мои однокурсники, с которыми не виделись мы с выпускного вечера в Доме искусств на Невском: Ваня Лемешко, Лена Корсунская, Борька Филиппов, Валя Борщ, Лера Шепелевич, Тамара Грохотова, Ваня Ефременков… Впрочем, с Ваней мы нечаянно встретились в июне пятьдесят девятого, провели целый день вместе, вспоминая студенческие дни, а расстались, оказалось, вероятнее всего навсегда: он уехал куда-то на юг и пропал… Псков, Гомель, Нальчик, Киев, Минск, Львов, Сибирь, Забайкалье, Казань… Почему-то я верю: всем нам хорошо теперь в былом, а время для встреч упущено, к ним уже вряд ли стоит даже стремиться. А раньше все казалось: встречи будут! Обязательно увидим друг друга, посидим тесно и добро, будем говорить, вот как в июле 67-го на улице Росси, в большой гостеприимной квартире одной из наших однокашниц. Мы собрались вместе с преподавателями, еще живыми тогда: белая ночь за широкими окнами, длинный стол, такое славное, дружеское общенье, тосты… Теперь – частые сны, в которых вдруг мы снова встречаемся, и обязательно в Питере: молодые лица, близость такая, какой не было даже в студенческие дни – это уже срастание душ запредельное. И почему-то кажется: и сны у нас у всех одни и те же, в которых мы снова вместе. Лева в старших своих классах и еще даже в студенчестве говорил с обидой: «Зачем вы с мамой дали мне такое имя? Сколько я натерпелся из-за него! – дразнили, считали евреем, у нас было в школе четверо или пятеро мальчиков с таким именем… мальчики хорошие, но мне все-таки было обидно». – Я спросил его однажды, оправдывался ли он, сказал ли – дед мой каргопол, бабушка – тверская крестьянка? – Нет, никогда. – Ну, а это и есть главное». Назвали мы сына в честь Льва Толстого, – я тогда считал его величайшим человеком всех времен. Были и другие славные русские люди с таким именем, и много их. Сейчас – в честь кого бы то ни было, думаю, не стал бы называть: все должно быть своим. Но то, что были у сына трудные минуты обид, вот и на нас с матерью тоже, какие-то внутренние терзания, размышления, потом пришло и время собственных выводов обо всем этом… – сделало его тоньше, ранимее, может быть, но справедливее, шире в мысли и чувстве. Передавали по радио стихи Ольги Берггольц. Июнь 67-го – я у нее на квартире: Черная речка. Ольга Федоровна пишет приветствие в «Молодежь Молдавии», предназначенное молодым поэтам. Тихий свет, приглушенный занавесками; портрет Анны Ахматовой на стене слева; круглый стол, за которым сидим; еще не старое, бледной желтизны склоненное лицо, с нервной раздраженностью прыгают брови, рука замерла на бумаге… Но – вдруг все смягчается, на белый лист брошены три самых главных слова – для любого, мечтающего о творчестве: «…Смелости, смелости, смелости». Серенькая кофточка, черный брюки, быстрый пробег по комнате, потом ссутулившаяся как-то очень профессионально-привычно спина: надписывает мне книгу свою: «…тверяку-ленинградцу». Это – уже после двухчасового разговора. Начался он после раздраженного вступления, что не любит давать никаких напутствий. Но, все смягчаясь, смягчаясь, стал захватывать все большее пространство: литература, Ленинград, война, искусство, недавний съезд писателей, Черная речка, улицы вечного Питера… Жизнь. Теперь ее книга с автографом – в музее Салтыкова-Щедрина. Теперь о слове – то есть начале всего в литературе – почти не помнят: рынок затопил детектив, фантастика, а там не до слова. Впрочем, и детектива в подлинном смысле у нас нет: движения, захватывющего действия, ловкости положений, остроумного диалога, вихря поступков… Бормотание, описательность, разброс неумелый всего, что интрига – если она есть. Ах, как недавно восхищался я в вечерний час Персивалем Реном – «Три брата»! Тут – настоящая литература. Если бы не его непрестанное стремленье к обязательной остроте положений и подгонке всего под это – все, чтобы стал большим писателем: сокровенность, истинность братских чувств, жизнь, быт, нетленность в человеке стремленья к отважному поступку, благородство… И везде так много примет быта, находок в диалоге, все, что внутренняя, укрытая от глаз жизнь… Следом – вот о чем подумал: что сейчас провинциальная наша литература может? Издаться – трудно, а если удалось – крохотный тираж. Вот читаешь, слышишь в Москве, Питере пять, десять тысяч, у нас – доволен и двумястами экземпляров… Значит, нужно брать чем-то другим. Чем? Первое и главное: уловить, найти в глубинной жизни России те нынешние приметы жизни, почти неуловимые, иной раз как ветерком повеет, успей схватить в секунду! – в которых вся суть всего народного в жестоком, нищем для России веке. Беспощадного к физическому существованию народа. Не позволять себе игры в литературу, свойственной столичным модернистам. Словесного мусора, оснащенья фразы откровенным матом, хищно-коварного уворования сюжетов друг у друга, небрежения духовным – и почти полного отстранения от всех тех путей, что прокладывали великие русские художники – основатели нашей литературы. Единственный разговор с Шкловским: апрель семьдесят третьего года, Ялта. Старик, ему, кажется, было уже под девяносто, спускался с довольно крутого асфальтового выступа – от столовой к дому обитанья литераторов. Ступая осторожно и тяжело, расставляя пошире короткие толстые ноги, он то и дело приостанавливался. Тут-то к нему и подскочил шустрый москвич, подхватил под руку; старик с громким ворчаньем отпихнул его локтем, лицо его выразило при этом крайнюю степень раздражения и недовольства. Это было так демонстративно и с такой непосредственной досадой, что я не выдержал, спускаясь вблизи и наблюдая эту очень живую картину, и рассмеялся. Шкловский приостановился, глянул на меня… – и улыбка откровенного не удовольствия, но самодовольства прописалась на его древнем лице. Вошли в дом рядом, идем коридором, говорю, чтобы просто не молчать: «Я вот читал недавно вас в «Книжном обозрении», вы там о чтении и читателях точно сказали… – А-а… Да-да… Они, – он сильно нажал на это слово, – они думают… – И, развивая свою мысль о чтении, он все повторял и повторял это они, с детским каким-то негодованием и прямо злостью тыча пальцем в сторону кого-то их. Протопал со мной коридором до моей 12-ой комнаты, стоит: я думал, ему куда-то сюда надо, а он все свое – «…они». И потом, повернувшись и потопав обратно, опять бормотал с крайней степенью досады: «…они думают…» С отроческим подъемом читаю «Лунный камень» Уилки Коллинза – ничуть не изменилось восприятие: это ожидание все новых тайн, многообразье всего, что человеческие чувства и поведение на пике небудничных, захватывающих событий. Все то же нетерпеливое ожидание развития событий, желание добра одним и наказанья злодеям… И сам весь включаешься в эту игру – лучший из мировых детективных романов по качеству, единственный из того, что можно, пусть приблизительно, назвать детективом и в то же время – это настоящая литература: исключительное явленье в этом мире. Один дворецкий с его «Робинзоном Крузо», ставшим для старика вечной книгой чего стоит. И так мне приятно, что не выдохлась еще душа, жаждет приключений, волнуется, ждет, все тот же жар в крови – сам себе удивляешься. Пойдешь или поедешь велосипедом в любую сторону от поселка – везде рубят лес, везут, тащат, валят… Иногда просто ужас берет. Недалеко от Островков валили у самой дороги, тут же и река рядом – бросился, кинув велосипед, разбойники от меня в лес. А соседи говорят: могли и топором шарахнуть. Напротив Козичина – самая первая от поселка роща – тоже визг пилы. Тут что-то дрогнуло во мне: не подошел к этим людям, и не в боязни дело, – понял, что произойдет что-то крайнее, м. б., безобразное, что не выдержу – с юности люблю эту рощу… – или кинусь на разбойников, или закричу бешено… А тут спокойствие нужно. И свернул в сторону. Говорят, иные милиционеры проводят лесовозы, чтобы их не задержали, – за пределы района, получая немалую мзду. И никто ничего не может сделать, как и с похитителями проводов: государство растеряло силы и желание спасать себя и народ. Утро. Снежные вихри у самого окна, все бело-сине и смутно, – и вдруг на мой клен перед самыми глазами уселся снегирь, яркий, малиновогрудый, блестяще-свежие глазки его на миг встретились с моими. Уже отложив руку и отставив чернильницу (пишу своей ручкой девятиклассника, найденной на чердаке родного дома, обмакиваю перышко в ту же чернильницу, которая стояла на столе сорок лет назад) – подумал: почему человеку не поверить в сокровенность Предначертанного? Если есть вот такие мгновения слияния с тем, что, кажется, и есть жизнь в ее Первоосновах. Мы живем на земле – избранной частице всеобщего мира – зовем свое существование жизнью. Но ведь что-то было первым: разум? Воля и могучий дух созидания? Человек вынужденно так погряз во всем, что стихийная жизнь, в крови и беззаконных злодействах повседневья, что явление Христа, с проповедью человеколюбия, мира и братства, ненасилия – было уже неизбежно. И уже две тысячи лет, несмотря на все отступления и падения людских душ – продолжает сын человеческий высветлять их. Рай и ад переместились с небес, из подземных миров в людские души, и там идет борьба между Дьяволом и Богом. Многие поколения наших предков, стоя на коленях в утренних, вечерних своих молитвах – думали и о нас, своих потомках, об умягчении, облагораживании и наших душ. Как славно, нежно повеяло вдруг в форточку весной! |